Сергей Лебедев - Предел забвения
Белый столп возвышался среди вод, он приближался, и все яснее становилось величественное спокойствие его форм. Пять ярусов восходили один над другим, как паруса, и теперь казалось, что это корабль, высокий парусник, идущий встречным курсом. Среди хаоса и разлада ночи, среди темноты, размывающей любые границы, любые линии, уничтожившей горизонт, смешавшей небо и землю, белый столп наново разделял их; его отвесные ярусы, нижние ступени великой лестницы, выстраивали ярусы небес, его устремленность ввысь задавала вертикальную ось. Белый столп соединял колонны, портики, ярусы в одно целое; четыре стороны столпа расчерчивали пространство, отделяли одну от другой стороны света, возвращали верх — верху, а низ — низу. В трех центральных ярусах столпа видны были проемы, похожие на замочные скважины; пустующие ниши, обещание незримых врат, готовых открыться над шпилем, на высоте головокружения.
Вся темнота, сколько ее было в ночи, отступалась от столпа; эоловы арфы пели в пустоте проемов, но в звуке этом больше не было ужаса, лишь тоска безъязычия; черное ухо земли слушало белый столп, как будто он был — слово. И мир вернулся в свое русло, обрел твердое основание в белом столпе посреди черных вод.
Рев туманной сирены со встречного судна оглушил меня, перекрыл страх ума мгновенностью физического испуга, и я узнал, где я. Мы проплывали над старым затопленным городом, от которого осталась лишь колокольня, которую забыли взорвать и оставили как ориентир для судов; эоловы арфы были сгустками ветра, обращающимися под сводами звонниц, а черное ухо на берегу — космической антенной узла дальней связи.
В глубине под килем корабля стыли занесенные песком фундаменты, плыли над давними мостовыми утонувшие листья; в реке наступала своя, подводная, осень, рыбы прятались в осевший с лета ил, раки рыли норы в земле бывших огородов, а на берегу днями чистили днища прогулочных лодок.
Но был и белый столп, белая лестница к незримым вратам в вышине; они существовали так же объективно, как колокольня — но в другом регистре зрения; белая лестница явилась мне на дне ямы, и когда я очнулся, я ощутил, что мертвец, на которого я упал, согрет теплом моего тела; в руках у него был топор — один из тех, что давали ссыльным для обустройства, — я смог вынуть топор из неживых пальцев.
Я вырубил ступени во льду; я был первым, кто выбрался из этой ямы, — и я чувствовал, что провал после этого закроется, исчезнет, его замоет в половодье; живые и мертвые встретились, и мое тепло стало их теплом.
Шлюпка несла меня к Ледовитому океану. Я чувствовал, что я безумен, что во мне — вирус знания, которого не должно передавать живым; что-то еще было недопонято, и без этого понимания знание оказывалось гибельным, смертоносным.
Река становилась все шире, рана саднила, поднималась температура; безумие стучалось в виски, и ко мне возвращалась память о давней встрече с сумасшедшими, о Втором деде, в котором я чувствовал ту же горячку, тот же вирус, тот же страх.
В детстве мы гуляли с ним в окраинном парке; там пахло подкисшим гороховым супом; запах этого супа — где бы ты его ни почуял, — всегда через несколько минут материализовывал забор, с «колючкой» или без, но непременно глухой; воздвигал за ним блочную или кирпичную коробку. Так было и здесь: за бетонной оградой виднелось здание психбольницы.
Я вел Второго деда парковыми дорожками и рассказывал, что вижу; внезапно из-за забора донеслись птичьи крики больных — они словно общались на своем, недоступном врачам языке, в котором были свободны или действительно сместились куда-то ближе к чайкам, и казалось, что люди вот-вот взлетят, рассядутся на сучьях и начнут обрастать перьями. Второй дед вздрогнул; это было так необычно, что я испугался. Он никогда не вздрагивал, словно все его тело было отморожено, а тут вдруг некое воспоминание сначала толкнуло его, а потом выгнуло; он попытался притвориться, что потягивается от усталости, но притворство не помогло: птичьи вопли сумасшедших — редкий, редчайший звук для человеческого голоса — напомнили ему что-то из прошлого, что не могло потеряться среди других звуков, поскольку не походило на них, и Второй дед прошептал, думая, что я отошел и не слышу: «я не сойду, не сойду!» — прошептал и застыл на пятачке земли, сдвинув ноги, словно и вправду стоял на узком светлом месте своего сознания, не сходя в сторону, чтобы не оказаться во власти каких-то темных вихрей, увлекающих, уводящих его.
Потом, когда крики стихли, Второй дед подробно расспросил меня, как выглядит больница и даже, к моему удивлению, — нет ли щели в заборе, чтобы посмотреть, что там за больные. Щель нашлась, но больных уже увели; я видел только шиферные навесы — такие же были в детском саду — и двоих санитаров, поочередно катающих друг друга в инвалидной коляске: они носились по асфальтовой дорожке, объезжая куски кирпичей, и безрадостно, но возбужденно хохотали.
Впоследствии я вернулся в этот парк уже взрослым; вернулся, собирая воедино память о Втором деде — и встретился с сумасшедшим, бежавшим из больницы.
Человек мчался по лесу, мчался дико: словно двигался не он сам, а кто-то другой, скрюченный, стиснутый в тюрьме его тела; человек в человеке. Этот узник и бежал, и одновременно пытался высвободиться; беглец падал на землю, катался по листве, бился об деревья; крик его доносился глухо, словно он кричал животом. Но и бег, и припадки были лишены стремительности, тело противилось, тело связывало беглеца, иногда оно побеждало, и человек останавливался, делал несколько бессвязных шагов, не зная даже, как он здесь оказался, но потом вновь, заплетаясь, спотыкаясь, бросался в бег; так мог бы спасаться кто-то, зашитый в звериную шкуру или в мешок.
Беглец приблизился, и я смог увидеть его лицо — пустое, не отражающее ни одного чувства из тех, что взрывались сейчас в его крови; лицо, немного стекшее с черепа вниз под собственной тяжестью.
Сумасшедший бежал к реке; илистой, заваленной шинами, ржавым железом, но все же местами глубокой; достаточно глубокой, чтобы утонуть. Речку эту наверняка было видно из окон больницы; замусоренная, грязная, вонючая от стоков, она не замерзала зимой, только густо парила, и в морозы над ней собирался едкий, цвета собачьей мочи, туман; от речки веяло нехорошим, как от изгаженного проема между гаражами, в ней были какое-то самоутверждение в самоуничтожении, какое бывает у алкоголиков в последней стадии, какое-то приглашение к распаду; не случайно по ее берегам собирались выпивать все окрестные бродяги, мутные, как ее заиленная вода. Значит, беглец не был до конца сумасшедшим, он опознал, разобрал, что есть эта речка, и бежал теперь, чтобы покончить с собой.
Санитары отрезали его от речки; видя это, беглец схватил бутылку, разбил ее о дерево и стал колоть себя, но «розочка» вышла с короткими зубцами, и он только кровянил свои стиснутые припадком мышцы, неглубоко раздирал кожу.
Я тогда вспомнил, что уже видел так бежавшего человека.
Несколько лет я приезжал работать на дальний горный прииск; в тех местах дороги существуют только зимой, когда замерзают болота и укатанный снег схватывается крепче асфальта; летом туда можно добраться только на вертолете. Из-за отдаленности эти места становятся тайниками времени, отделенными от общей жизни страны; там висят на закрытом клубе лозунги, белые буквы на красном, избирательные урны туда доставляют тоже вертолетом, а попутно прилетает милиция — разобрать ссоры, кражи и прочие мелкие преступления за полгода; по сути, там нет власти, кроме приискового начальства, нет примет обновления времени, и в эти края со всей страны как-то собираются люди, нигде не приткнувшиеся, не устроившиеся, те, кто не может войти в жизнь, как в быстро крутящуюся дверь. Там, на отшибе, возникает единство тех, кого нигде не ждут, кому некуда писать.
Это сильные люди, но что-то упущено, утрачено; они по необходимости жестки, но твердость и жесткость не дают им что-то ощутить, что-то понять. Это сильные люди, которые подспудно боятся жизни; постепенно утрачивают себя, распадаются незаметно, по частице; они могли бы черно тосковать, болеть душой, но внутри нет способностей к тоске, к сильным душевным движениям, и поэтому им остается пить, бросать себя в браваду и ухарство.
Летом-то еще ничего, есть ощущение простора, перемен погоды, соразмерных маете в душе. А зимой, когда только темень, снег, все замело и ты один в бараке, непроговоренные мысли о тщете жизни исподволь начинают подтачивать тебя. И ты не знаешь, что делать с этими мыслями, у тебя нет привычки взаимодействовать с ними, безопасно впускать их в свои орбиты. И ты становишься не нужен сам себе; с тебя снимается защитный каркас силы и жесткости, а других защит у тебя нет.
На прииске жили в больших железнодорожных цистернах из-под солярки или мазута; их когда-то привезли на подвеске вертолета, врезали двери, настелили пол, утеплили металлические стены и проделали круглые оконца; но это все равно была жизнь в подводной лодке, стоящей посреди гор.