Сергей Лебедев - Предел забвения
Воронка была полна мертвецов; вечная мерзлота сохранила их нетленными. Отверстие в стене, забитое смытой травой, оказалось ртом; округлый выступ — головой; смешанные с землей, растворенные в ней, мертвые словно тщились вышагнуть, сломать корку льда; то, что показалось мне древесными корнями, было руками; мерзлая плоть обрела цвет земли, и узнать ее можно было лишь по форме.
Черный, серый, оттенки коричневого — пятно моей крови было здесь единственным ярким цветом; когда я смотрел на кровь, я переставал видеть мертвецов — цвет заслонял зрение, слепил яркостью; у мертвых цвета не было, и к каждому вела долгая дорога взгляда, частицу к частице собирающего очертания тела, отделяющего покойника от крученых торфяных коряг, от булыжников и комьев торфа.
Я находился в желудке у земли; здесь лежали мои братья, и нетленность их была не нетленностью святости, а лишенностью смерти. Они не прошли путем тления, срослись с землей, но не стали ею; для всех остальных людей они исчезли, пропали безвестно, и даже смерть не была той последней вестью, которую мог бы подать человек; а значит, и смерть не случилась до конца; мертвые остались только с мертвыми, живые — только с живыми. Но смерть — это не исчезновение, не мгновенный переход от наличия к отсутствию; умирает один человек, но те, кто вокруг, должны докончить его смертный труд скорбью и оплакиванием; девять дней, сорок дней — часть события смерти, которую свершают живые. А если живые и мертвые рассоединены — эта незавершенность, этот вечно длящийся момент, обратившийся в лед, пережимают течение времени.
Я не мог выбраться из воронки; гладкие, ледяные, зализанные водой, ее края не давали опоры; и мне нечем было вырубить ступени. В бреду мне показалось, что я смогу выложить лестницу из мертвецов, если сумею вытащить их из объятий льда; но вдруг пришло спокойствие — выход был в том, чтобы копать яму вглубь, не искать спасения, а углублять провал. И я нашел надломленный сук и стал рыть им смерзшийся торф; рыть могилу — в могиле.
Не помню, сколько времени это длилось; я копал отверстие, колодец, копал сквозь угли, древесную труху, ветошь, копал между замерзшими телами, обходя руки, плечи, ступни; и когда силы оставили меня, я упал там, в своем колодце, упал на мертвеца, и в холодном, остужающем мареве увидел давнее-давнее детство.
Тогда была ночь, срединная ночь осени. Я стоял на носу теплохода, весь его свет был позади, позади были пассажирские каюты и рубка, а здесь, где корабль только начинался, где из-за встречного ветра не слышен был шум его машин, где из всех запахов существовал лишь запах корабельного железа, будто подслеповатый и потому не отпускающий поручней, бортов, палубы, не содержащий в себе ничего жилого, теплого, очеловеченного — здесь было место, которое почти не принадлежало теплоходу; я двигался вместе с кораблем, но как бы на мгновение опережая его.
Темнота и речной воздух, что открывались мне, были иными, чем при взгляде из каюты или с середины палубы. Там свет делал темноту чем-то таким, что лишь обозначает время суток; голоса и музыка отводили воздуху роль официанта, который только и должен что мгновенно подносить нужный звук; здесь, где нос корабля вторгался в самую плоть ночи — и ночь еще не отшатывалась, оставляла распахнутыми подобные раковине створки, открывающие влажное, студеное нутро, я смотрел на ночь как бы изнутри ее самой, тогда как все другие люди на корабле смотрели на нее снаружи, из светящейся люльки, укачиваемой волнами.
Оборачиваясь, я видел корабль так, как его видит темнота впереди по курсу: он догонял, я отступал; я стоял на палубе, но все пассажиры, все столы ресторана, все пальмы в кадках, все постели в каютах, все квадратные кусочки гостиничного мыла в душевых были для меня принадлежностью мира, к которому я сам не принадлежал; повторяющие друг друга, утратившие при таком взгляде различия черт, люди казались чем-то вроде насекомых, ползущих, летящих на свет, но в этом сравнении не было уничижения: сам я тоже не был человеком, и чернота струилась между моих ребер, словно я был ее утопленником, а легкие заполнял дикий, раздерганный ветрами воздух речного фарватера.
Мы дышим одним и тем же воздухом, и наш недавний выдох становится чьим-то вдохом, мы все словно пьем друг у друга с губ, не теряя ни капли; существуем в среде собственного дыхания, как существуем и в среде, обжитой нашим собственным взглядом, где ему все доступно вблизи, где он может проникнуть в каждый закоулок, увидеть любую вещь со всех сторон; поэтому мы и можем на ощупь пройти по квартире — она равно наличествует и в реальности, и у нас в голове.
Я же оказался там, где, если бы не корабль, человек оказаться не может: посреди реки; это пространство для смотрящего с берега спрессовывается в пустоту промежутка и заметно лишь благодаря действию законов перспективы, благодаря существованию другого берега, от которого может оттолкнуться взгляд.
Это укрытие-у-всех-на-виду, которое даже при свете дня не может в объеме, в многомерности открыться стоящему на берегу; тут устраивают игралище ветры; здесь же, если представить, что ночь есть сплошная темнота и всякий свет внутри нее — лишь малый остров, здесь, над водой, находится средоточие темноты, отсюда она выходит на берег, подступает к окнам домов в деревнях, к фонарям на пристанях, окружает, обволакивает и прожектор, и малую свечку, — и сюда, в самое средоточие тьмы, в ее безразмерный резервуар, вошел и продолжал двигаться в нем корабль.
Я стоял на носу теплохода столь долго, что если бы взглянул на часы, то не понял бы смысла этой вещи. Я перестал подмечать, идет ли еще корабль или остановился, есть ли он вообще у меня за спиной; редкие вспышки бакенов, огни домов на берегу, радужными иглами касающиеся ресниц, виделись отстоящими от корабля на дальность световых лет. Темнота той ночи не скрывала, а поглощала целиком, и лишь освещенный электричеством корабль избег этой участи; так, наверное, исчезали леса, холмы, затемненные дома, мосты, заводы, заборы — все предметы, которых не касался хотя бы отблеск света; темнота была словно чудовищная пасть без тела, состоящая из пастей поменьше, и то, что мне казалось сначала плотью моллюска, было беззвучно пульсирующей плотью зева, нутром тысячи глоток. И я не понимал уже, что будь я сейчас в каюте, я видел бы просто темноту, то есть не видел бы ничего, и не знал бы, сколь близко подступает к человеку небытие, и не чувствовал бы провозвестие смерти в умирании цвета и утрате черт; я был целиком отдан ночи, целиком открыт ей.
То не глаза мои слезились от холода и ветра — то весь мир стал текучим, зыблющимся, неверным, в воздухе открывались незримые прорехи, и он проваливался сам в себя, как земля; а земля, берега — все пустилось в плавание, все сорвалось с якорей, и все те силы, что удерживали мир в неподвижности, теперь, высвободившись, сталкивались, свивались в жгуты, связывались узлами и вновь рассоединялись над шаткой пустотой фарватера.
Чувство, возникшее во мне тогда, было много старше меня; оно принадлежало кому-то из столь давних моих предков, что нас связывала не наследственность черт и даже не память тела: оно сохранилось, свернувшись в кровяных тельцах внутри костей, вытянувшись в нитях спинного мозга.
Мне казалось, что пустота вопиет; когда ветер чуть стихал, я слышал колеблющееся пение, схожее с игрой каменных эоловых арф, никогда не восходящей до музыкальности, выражающей лишь одномерную, отлитую в кристаллические формы тоску вещества; пение доносилось издалека, словно через ряд неких окон, то открывающихся, то закрывающихся; и с этим пением, то близким к вою, то утончающимся до звучания флейты, во мне возник первородный ужас, страх небытия, настолько древний, что это чувство не знало, что оно — ужас и страх, как зверь не знает, что он — зверь. Наверное, это чувство испытал первый человек, сумевший разделить в сознании себя и факт собственного бытия — и обрекший себя знанию о смерти; знанию еще бессловесному, насквозь проницающему позвонки, соединяющему кости, мышцы, мясо в телесный состав.
Эоловы арфы пели над срединной рекой, над аортой великой равнины, черная вода пенилась под ветром, и каждая волна была как толчок крови; отверстая пасть темноты пила реку, и не было в мире вертикальных черт, не было расстояния между небом и землей.
Но вдруг из пляшущей тьмы возникло нечто белое, недвижно стоящее в русле реки, похожее на огромную кость о четырех суставах; а сбоку, на берегу — черное, чернее окружающей темноты, гигантское ухо, растущее из холма и обращенное к небу, слушающее эоловы арфы.
Белый силуэт действительно выглядел как утолщающаяся книзу кость, которую кто-то вставил в пасть зверю, чтобы зверь не мог сомкнуть челюсти. Белизна его была благородной белизной мрамора, бесстрастной, дарящей статуям отрешенность от мира; темнота пыталась зачернить ее, но не могла: белый цвет не обладал свечением, но и не давал другим цветам смешаться с собой.