Филип Рот - Людское клеймо
А еще здесь обретаются „головные уборы“. Это страшно много о себе понимающие американские „писатели при колледже“. В маленькой Афине перед ней, вероятно, предстали еще не худшие экземпляры, но даже и эти двое — далеко не подарок. Являют студентам свои светлые лики раз в неделю, женаты, заигрывают с ней, невыносимы. Когда мы вместе пообедаем, а, Дельфина? Очень жаль, думает она, но я не в восторге. Что ее пленило в Кундере, когда она слушала его лекции, — то, что он всегда держался немного в тени, даже чуть потрепанный вид иногда имел, великий писатель malgre lui[49]. По крайней мере так она его воспринимала, и этим он ей нравился. А эта американская писательская спесь ей мало сказать не нравится — она нестерпима. Смотрит на тебя и думает: ты с твоей французской самоуверенностью, французским шиком и элитарным французским образованием, конечно, европейская штучка, но ты-то училка, а я писатель — разница.
Эти писатели при колледже, насколько она может судить, тратят массу времени на обдумывание того, что им носить на голове. Да, оба они на этом сдвинуты, и поэт, и прозаик, отсюда и прозвище, которое она им дала в письмах. Один хочет выглядеть этаким Чарльзом Линдбергом[50] и всякий раз напяливает допотопный летный костюм со шлемом, и она не может понять, какая связь между летным костюмом и писательством, особенно когда ты при колледже. Она юмористически рассуждает об этом в письмах к парижским знакомым. Второй, делано-неряшливый, проводящий перед зеркалом, наверно, часов по восемь, чтобы выглядеть небрежно одетым, предпочитает шляпы с обвислыми полями. Тщеславен, ведет заумные речи, женат примерно в сто восемьдесят шестой раз и важничает невероятно. К нему она питает не столько ненависть, сколько презрение. И все же, сидя в беркширской глуши и мечтая о романе, она иногда испытывает по поводу „головных уборов“ некие двойственные чувства и думает — не отнестись ли к ним серьезней хотя бы в эротическом плане? Но нет, после всего, что она написала о них в Париж, невозможно. Она уже потому не должна им уступать, что они пытаются говорить с ней на ее языке. Один из них, помоложе, чуть менее заносчивый, читал Батая, и поскольку он в какой-то мере знает Батая и кое-что прочел из Гегеля, она несколько раз куда-то с ним ходила, и никогда мужчина так быстро не терял в ее глазах всякое эротическое обаяние: с каждым словом, какое он произносил, из того лексикона, что она употребляла сама, не будучи теперь в этом лексиконе вполне уверенной, он все безнадежней вымарывал себя из ее жизни.
А что касается пожилых, что касается отставших от времени „гуманистов“ в твидовых костюмах… На конференциях и в статьях она должна говорить и писать то, что принято в ее профессиональном кругу, и при этом она чувствует, что „гуманисты“ являют собой ту самую часть ее собственного „я“, которую, как ей порой кажется, она предает. И поэтому ее к ним тянет: они то, что они есть и чем всегда были, и она понимает, что они осуждают ее как предательницу. Ее лекции пользуются успехом, но они презирают этот успех как модное поветрие. На фоне этих пожилых гуманистов, этих традиционалистов, которые читали все на свете, этих педагогов-энтузиастов (так она сама о них думает) она иногда чувствует себя пустышкой. Над ее популярностью они смеются, ее ученость в грош не ставят. На преподавательских собраниях они без боязни говорят то, что говорят, и ты невольно думаешь — правильно делают; в классе они без стеснения говорят то, что у них на уме, и ты опять-таки думаешь — правильно делают. В результате она перед ними сникает. Не вполне уверенная в так называемой теории дискурса, которую она усвоила в Париже и Ньюхейвене, в душе она сникает. Но этот язык ей необходим, чтобы продвинуться. Одна в чужой стране — ей так много всего нужно, чтобы продвинуться! И поскольку все, что для этого требуется, так или иначе отдает компромиссом, она чувствует себя все менее и менее подлинной, и перевод ситуации в литературную плоскость, попытка представить происходящее некой „сделкой Фауста“ если и помогает, то лишь чуть-чуть.
Временами ей даже кажется, что она предает Милана Кундеру, и тогда она молча, когда остается одна, вызывает мысленно его образ, говорит с ним и просит у него прощения. Кундера в своих лекциях стремился освободить мыслящих слушателей от власти французской переутонченности, повести разговор о романе как о чем-то имеющем отношение к людям и к „человеческой комедии“; он стремился увести студентов от соблазнительных ловушек структурализма и формализма, излечить их от одержимости современностью, очистить их головы от французской теории, которую им вдалбливали, и слушать его было для нее громадным облегчением, потому что, вопреки содержанию ее публикаций и характеру ее зарождающейся научной репутации, ей всегда трудно было воспринимать литературу сквозь призму теории. Так велик подчас был разрыв между тем, что ей нравилось, и тем, чем ей положено было восхищаться, так велик был разрыв между тем, как ей положено было говорить о том, чем положено было восхищаться, и тем, как она говорила сама с собой о писателях, которых ценила, что ощущение предательства по отношению к Кундере, не будучи, конечно, самой серьезной проблемой в ее жизни, все же иногда становилось похоже на стыд из-за измены отсутствующему возлюбленному, доброму и доверчивому.
Что странно, единственный мужчина, с которым она довольно часто проводит время, — это самый консервативный из здешних персонажей, шестидесятипятилетний разведенный Артур Зюсман, экономист из Бостонского университета, который в случае победы Форда на президентских выборах 1976 года должен был стать, министром финансов. Склонный к полноте, немного скованный в движениях, он всегда ходит в костюме; терпеть не может „утвердительное действие“[51] и Клинтона, приезжает из Бостона раз в неделю, получает за это бешеные деньги и, как считается, определяет лицо Афины в университетском мире, наносит этот небольшой колледж на всеамериканскую карту. Здешние женщины уверены, что она спала с ним, спала по той простой причине, что он был некогда влиятелен. Они иногда видят, что он подсаживается к ней в столовой во время ланча. Входит — на лице написана тягостная скука, — потом замечает Дельфину, и на его вопрос, можно ли к ней присоединиться, она отвечает: „Какая щедрость с вашей стороны — осчастливить нас сегодня своим присутствием“ или что-нибудь еще в этом же роде. Она над ним подтрунивает — в меру, конечно, — и ему это нравится. За ланчем у них происходит то, что она называет „настоящим разговором“. При бюджетном избытке в тридцать девять миллиардов, говорит он ей, правительство ничего не возвращает налогоплательщику. Люди сами заработали деньги и сами должны их тратить, не бюрократам решать, что людям делать со своими деньгами. За ланчем он подробно ей объясняет, почему фонд социального страхования должен быть передан частным специалистам по инвестициям. Каждый, говорит он ей, должен инвестировать в свое будущее. С какой стати доверять правительству заботу о людях, если фонд социального страхования приносит вам такой-то доход, тогда как всякий, кто вкладывает деньги в ценные бумаги, получает за это же время доход как минимум вдвое больший? Суть его доводов — всегда личный суверенитет, личная свобода, но он не понимает, осмеливается возражать Дельфина несостоявшемуся министру финансов, что у большинства людей нет таких денег, чтобы выбирать, и нет таких знаний, чтобы принимать осознанные решения. Рынок для них — закрытая зона. Его модель, объясняет она ему, основана на идее радикальной личной свободы, которая сводится в его представлении к радикальной свободе рыночного игрока. Бюджетный избыток и социальное страхование — вот две темы, которые не дают ему покоя, и они говорят об этом каждый раз. Похоже, он ненавидит Клинтона больше всего за то, что он предложил демократические версии всего, что хочет Зюсман. „Слава богу, — говорит он ей, — что там уже нет этого мальчишки Боба Райха. Он бы заставил Клинтона тратить миллиарды на обучение людей новым профессиям в таких областях, где для них нет рабочих мест. Хорошо, что его поперли из кабинета. По крайней мере там есть Боб Рубин, по крайней мере один нормальный человек, который понимает, что к чему. По крайней мере они с Аланом сохранили процентные ставки. По крайней мере они с Аланом не стали мешать экономическому оживлению…“
Единственное, что ей в нем нравится, — это хорошее, по-настоящему хорошее знание Маркса и Энгельса. Да, он любит поговорить на экономические темы ворчливым тоном посвященного, но наряду с этим он прекрасно знаком с их „Немецкой идеологией“ — произведением, которое она любит, которое всегда ее восхищало. Когда он приглашает ее ужинать в „Грейт Баррингтон“, все принимает более романтический и вместе с тем более интеллектуальный оборот, чем в столовой колледжа. За ужином ему хочется говорить с ней по-французски. Одна его пассия в давние времена была парижанка, и он пускается в бесконечные воспоминания об этой женщине. Дельфина, однако, слушая об этом его парижском романе и о других его многочисленных эротических привязанностях до и после, не раскрывает завороженно рот. Он беспрерывно хвалится перед ней своими победами, хвалится в очень учтивой манере, которую, впрочем, она немного погодя уже отнюдь не находит учтивой. Невыносимо, что он считает свои рассказы о любовных победах неотразимым средством воздействия на нее, но она с этим мирится — немного скучает, конечно, но в целом рада возможности поужинать с умным, уверенным в себе, начитанным и светским человеком. Когда за ужином он берет ее за руку, она тактично дает ему понять, что если он рассчитывает с ней переспать, то он сошел с ума. На площадке для парковки он легонько обнимает ее пониже спины и притягивает к себе. Говорит: „Я же не могу вот так раз за разом с вами встречаться и хоть немного не воспылать. Приглашать такую красивую женщину и разговаривать с ней, разговаривать, разговаривать — и ничего больше. Не могу“. — „У нас во Франции есть пословица, — говорит она ему, — и гласит она…“ — „Что же?“ — спрашивает он, надеясь на худой конец разжиться остроумным высказыванием. Она улыбается: „Не знаю. Может, потом придет в голову“ — и мягко высвобождается из его неожиданно крепких объятий. Она ведет себя с ним мягко, потому что это действует и потому что она знает: он думает, что виной всему возраст, тогда как в действительности, объясняет она ему в машине на обратном пути, возраст тут ни при чем. Все дело в складе ума, что куда менее банально. „Все дело в том, кто я такая“, — говорит она ему, и если не что другое, то хоть это отваживает его месяца на два-три — потом он опять начинает высматривать ее в столовой. Иногда звонит ей поздно вечером или рано утром. Из своей постели в Бэк-Бэе хочет говорить с ней про секс. Она отвечает, что предпочитает про Маркса, и консервативному экономисту этого достаточно, чтобы закрыть тему. И тем не менее ее недоброжелательницы уверены, что она спала с ним, потому что он такой влиятельный. То, что она, сколь бы тусклой и одинокой ни была ее жизнь, ничуть не заинтересована в статусе одного из мелких любовных трофеев Артура Зюсмана, в их представления не укладывается. Помимо прочего, до нее дошло, что одна из них назвала ее „устаревшим явлением“ и пародией на Симону де Бовуар. Подразумевается, видимо, что Бовуар продалась Сартру — очень умная особа, но под конец его рабыня. Для этих женщин, видящих ее время от времени за ланчем с Артуром Зюсманом и делающих совершенно неверные выводы, все на свете принципиальный вопрос, все на свете идеологическая установка, все на свете предательство и продажность. Бовуар продалась, Дельфина продалась, и так далее, и так далее. Что-то в Дельфине заставляет их физиономии зеленеть.