Андрей Иванов - Копенгага
Я снова вижу мать. Как она была нелепо одета! Она сидела за партой, как ученица, и притворялась, что что-то там пишет, записывает… Так ей было неуютно на моей защите. Вокруг нее сидели профессора и студенты… Такие же дебилы, как и все прочие, но для нее они, несомненно, так много значили! Это были люди высшего общества. Мыслители! Она смотрела на них с раболепием, даже боялась поднять глаза, она смотрела на меня такими глазами, будто не верила, что все это происходит на самом деле. Она смотрела так, будто наконец-то удостоверилась, что я не врал и не водил ее за нос все пять лет, а вот — на самом деле ходил в чертов институт!
Пять лет, которые не вернешь, которые утрамбованы в кишки и составляют балласт стыда…
За эти пять лет можно было бы столько всего сделать…
Но вот они есть во мне, и скрыть их невозможно, никак не спрятать, не отмыться, не выдавить из печенок все то кофе и всю ту водку, «Вана Таллинн» и прочее говно, что мы подливали себе в кофе тайком…
О, сколько всего во мне скрыто! Сколько язв! Какой идиот! Моя убогонькая одежонка была протестом тоже; рубищем поэта; квартирка наша с матушкой — моя диогенова бочка! Я и не собирался из нее вылезать! Куда-то ехать — ни за что и никуда бы я не поехал! Сидел, писал, стучал до зубной боли, но и публиковать ничего не собирался. Не собирался! Я писал, но не затем, чтоб опубликовать. Потому что презирал — всех! Я писал для себя, писал, чтобы возвыситься над остальными! На несколько месяцев я просто перестал говорить вообще… Но это случилось позже, незадолго до того, как я угодил в дурку… Кретин! Надо было довести до дурки! Да, конечно… А как же иначе?! Иначе и быть не могло! Мне это было тоже очень важно…
Мне надо было что-то доказывать… всем… Ане, профессорам, чьи лбы лопались от избытка знаний, Пашке, Наташке, Ирке, дырке, палке, скакалке, дикторам телевидения и призерам олимпиад по составлению кроссвордов — всем!
Какая подлость! Какое изощренное уничижение! Какое предательство по отношению к тому, что могло бы быть таким чистым, таким простым, таким прямым и удивительным в своей красоте! Но мне надо было кривляться, выворачиваться наизнанку, произносить нелепые монологи, поражать парадоксами в курилке, разбиваться в доску, изображая из себя нечто неслыханное, нечто невиданное! Мне надо было мистифицировать всех и каждого, превращаясь в такое же извилистое и безобразное существо, как те глистообразные яблони и вишни, что росли на нашей улице за повалившимися заборами, на перекошенных и изогнутых стволах которых держались шаткие конструкции сараев. Вот таким и я был, и конструкции, которые мой искореженный дух подпирал, были куда уродливей, нежели те сараюшки.
И не на кого пенять… Не на кого свалить вину…
Что, опять болота? Нет, нет, нет… Оставим болота в покое… Там все места заняты… Тут что-то свое, доморощенное… Я разрушил не только свою, но и жизни окружавших меня людей.
Теперь это все настолько бессмысленно перебирать, как искать в комнатах этого замка пиджак, который я мог бы купить на деньги, потраченные на уроки французского.
* * *Душный летний день… у меня было похмелье… Мы сидели в теннисном клубе — удары ракеток, стук в сетку; пили кофе с ликером какого-то странного цвета; сплошным потоком ехали машины. Я скучал, молчал. Анна вдруг сказала, что ей сейчас подумалось, что лет через двадцать, возможно, вот так же мы будем сидеть здесь. Быть может, будем пить кофе с ликером, скучать, задыхаться от жары, мимо будут ехать машины, кто-то будет играть в теннис, то есть все то же самое… Только нам уже будет за сорок, и ничего в нашей жизни не изменится, ничего не изменится, понимаешь?..
— Мне кажется, мы будем тайно ненавидеть друг друга… Может быть, даже изменять, — добавила она.
Я сказал, что она слишком мрачно рисует наше счастливое будущее. Она ядовито ухмыльнулась.
— И где гарантия, что мы будем счастливы в будущем, если мы не можем быть счастливы здесь и сейчас? Не кажется ли тебе, что…
Она не закончила тогда. Я пробурчал себе под нос, что в принципе и так счастлив.
— Я с тобой, и мне больше ничего не надо, — сказал я.
— Ему больше ничего не надо, — сказала ехидно она. — Вот это так типично. Больше ничего не надо.
(Если б я тогда понимал… если бы я был внимателен… Почему, почему я пропускал все это мимо?)
Той же осенью… Мы долго кружили по городу; она все не знала, куда бы пойти. Говорила много и сбивчиво, и все, казалось, не о том, словно вела со мной какую-то свою внутреннюю войну, будто дулась на меня, но не хотела мне показать этого.
Мы тогда никого не встретили. Я был этим очень доволен: больше не мог переносить этих материалистов. Никого не хотел видеть. Все их разговоры о том, кто какой мобильник купил, какую машину разбил, мне надоели. Появлялись первые ребята, которые стали брать лизинг. Это все жарко обсасывалось и обсуждалось. Я наглухо запирался и стоял с каменным лицом.
Отчего-то мне тогда казалось, что Аня кружит по городу именно затем, чтобы с кем-то встретиться, заглотнуть очередную порцию каких-нибудь слухов. Ей зачем-то надо было все это. Мы бродили по улочкам Старого города, она несла какую-то чепуху… что-то о человеческих отношениях, о фальши и подлинных ценностях… как непросто разобраться: где есть что… а жизнь идет… уходит… понимаешь?.. Я не понимал ее. Не понимал, зачем она мне все это говорит. Мне хотелось смеяться, но отчего-то было тревожно.
Был сквозистый осенний день, поделенный надвое, светило солнце, и лето играло на жирных зеленых листьях, но под сухопарой березой уже светилась золотая полянка, танцевал ветерок, совсем холодный, возле колодца на Ратаскаэву густилась темень, синими полосами наступала от моря, придвигаясь; день был неровный, он то надувался светом, то выдувал серость; сквозь синь било все еще сильное солнце, и это тревожило, потому что тени лежали густые и мрачные.
Хотелось укрыться в «Девичьей башне», выпить горячего вина или коньяку в «Мюнди». Но не было денег. Даже на кофе денег не было.
Забрели на горку Линды…
Аня долго стояла у ограды, глядя вниз.
Внизу, в парке, играли дети. Девочка постарше усаживала мальчонку в комбинезоне на каменного слоника; мальчик скатывался; она подхватывала, подталкивала; мальчик не знал — смеяться ему или заплакать.
Я смотрел на эту игру, притворяясь, что внимательно слушаю; на самом деле меня сковал какой-то паралич, мне вдруг стало глубоко все равно, что там будет… с нами, с нею… я устал, просто устал и не хотел больше ее слушать… что бы там она ни говорила… о какой-то безвыходности… о том, что я никак не могу взять что-то в свои руки; я, по ее мнению, должен был что-то начать делать…
Хотел бы я знать, чего она от меня ожидала… Интересно, чего?.. Чего можно было ожидать от такого типа, как я?.. Я был как сомнамбула! Человек-текст! Я просиживал за машинкой по восемнадцать часов в сутки, то обкуренный, то упившийся чифирем! Я изводил тонны бумаги! Что я мог сделать? Чем мог быть полезен?
Она говорила… говорила… вот так же меня подталкивала, как эта девочка внизу с мальчонкой у слоника, а я даже не понимал: к чему все это? Как и тот мальчик: он совсем не понимал, зачем его подталкивают, он устал, он уже хотел спать, вот-вот закапризничает… Я тоже устал…
Аня шла вдоль ограды, я тащился за ней по инерции; она останавливалась, я тоже останавливался; она заговаривала, я стоял и делал вид, будто слушаю. Она говорила, что отчим пьет, уже неизвестно на какие долги; мать вот-вот сократят из школы, потому что она не может пойти и сдать экзамен.
Я с тоской слушал…
Все это, — думал я, — проговаривают сотни, десятки тысяч в этой стране и, наверное, в Латвии…
Хотелось быть не как все; хотя бы тут, возле ограды, под лихорадочными ивами… под тяжелыми ветвями уродливых каштанов…
Мы остановились возле потрепанных кустов с обрывком распятого газетного листа; хотел разглядеть, что там написано, и тут увидел тушку вороны. Она лежала под кустом, в корнях, в жухлой травке, на спине с разинутой пастью и скрюченными лапками… лежала так, будто поджидала меня, символизируя собой некий неприятный сюрприз. Но я обрадовался! Да, я ненормально обрадовался, подумав, что, возможно, на всей планете я сейчас единственный, кто смотрит на дохлую ворону… Уж на эту-то точно, я один в целой вселенной! В этом и есть связь, единственно возможная — между мной и бездной… которая смотрит на меня с безразличием; она просто видит меня… как я эту тушку, и все…
Я отвел глаза и посмотрел на Длинный Герман, на флаг, и мне захотелось кричать. Никакой символики! Никакой конкретики! Я не хочу флагов, стран, гимнов! Я больше не желаю слушать все эти разговоры!
Дошли до смотровой площадки. Там она долго молчала, глядя на все как-то сразу. Над черепичными крышами тянулась какая-то серость, шпиль Олевисте пронзал толщу мглы, по отрезку моря плавно плыл белый паром (было неясно, куда).