Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 10 2005)
Стихотворение “...Он между нами жил…” было взгляд на Мицкевича, на другого, взгляд доброжелательный в итоге своем, но исполненный уверенной моральной правоты. И в финале его — явственный обрыв: не бездонность “открытой формы”, а неуверенность и неясность. Повесть — взыскательный взгляд на себя, автора этого “ответа” в облике Чарского, взгляд — как сказано в “Онегине” — “духовными глазами”, сквозь проясняющий кристалл времени. То “восстановление равенства”, которое обещала Клеопатра в стихах, реально осуществилось в “смиренной прозе”; не оттого ли и необходимость в стихах оказалась в конце повести под вопросом?
В самом деле: завершаемое словами “...музыка умолкла... импровизация началась” пламенно-романтическое, но вместе и слегка холодящее описание наития гения — это не что иное, как наличный финал повести. То есть — после этих слов может, в сущности, ничего больше и не быть. Почти как после “Плывет. Куда ж нам плыть? .......” (с этим морем точек). Почти.
16
“Ура!.. куда же плыть?.. какие берега / Теперь мы посетим: Кавказ ли колоссальный, / Иль опаленные Молдавии луга, / Иль скалы дикие Шотландии печальной, / Или Нормандии... Или Швейцарии...” — все это было бестрепетной рукой прекращено и отсечено. “Открытый” финал “Осени” — жест свободной воли автора, наметившего как бы по инерции писания “маршрут” своего “корабля”, но в конце концов опомнившегося и поступившего в свободном согласии со своим художественным гением, который указал ему, что — вот же, уже совершилось все, чего он, гений, хотел, и никакая география, никакая вообще эмпирика тут ни при чем.
“Открытый” же финал “Египетских ночей”, который подвел черту под очередной, четвертой попыткой разработать преследующую более десяти лет, с 20-х годов, тему Клеопатры, а точнее, не подпустил к ней, — дело иное. Тут не автор согласился с гением, а гений победил автора.
По воле Музы случилось, что две темы, различные по времени возникновения (одна — середины 20-х, другая — середины 30-х годов), разные и по природе, и по духу: одна экзистенциальная в самом жгучем роде и метафизическая без малейшей умственности, в наивозможнейшей остроте ее переживания, присущей художнику-творцу, а другая — “человеческая, слишком человеческая”, вынужденная обстоятельствами историческими, политическими и личными, чувством оскорбленной чести и обманутого доверия, но вместе полная смутного беспокойства, присущего человеку, не очень довольному собой, — эти две темы, сходно неотступные, сошлись на подходе к “Египетским ночам”, словно ощутив, в душе и разуме автора, некое свое родство.
И тогда возник замысел перенести коллизию, основанную на конфликте двух поэтов, людей с сильными страстями, — то есть на поединке двух страстей, — перенести эту коллизию как раз в тот ракурс бытия, где правит царица Страсть, где то, что носит имя Клеопатры, — главная Сила и главная Тема, а все остальное — объект приложения Силы и материал, служащий Теме.
Однако вместе с тем по воле Музы коллизия двух поэтов — пытавшаяся воплотиться в поэзии же, в стихах (“...Он между нами жил…”) — получила запрет на столь “субъективное” выражение и теперь должна была переместиться в “смиренную прозу”, где у Пушкина правят не чувство и страсть, а описание и анализ.
Здесь и произошло непредвиденное, может быть, для самого автора. Остро личная коллизия, лишившись, в обстоятельствах прозы, своего лирического “суверенитета”, в ответ не захотела — парадоксальным, казалось бы, образом — “обслуживать” тему царицы-Страсти, отказалась быть лишь материалом для этой метафизики. Напротив, сюжет о взаимоотношениях двух поэтов воплотился в повествовании так, что занял все его пространство, оставляя теме Клеопатры только номинальную — означенную в заглавии — власть монарха, который царствует, но не управляет. А как только Тема всемогущей Страсти собралась взять реванш в стихах о Клеопатре, навести свой порядок, вознестись над повествованием, так сказать, на крыльях поэзии, осенив его собою, подчинив себе все в нем, — повествование окончилось, и тема повисла за его пределами, в свободном от текста пространстве.
А вот сюжет — состоялся и завершился; завершился несомненно и окончательно. Это сюжет ошибок Чарского, и он заканчивается полным моральным поражением автобиографического героя. “...Музыка умолкла... импровизация началась” — конечно, не совсем то, что “Плывет. Куда ж нам плыть?..”, но совсем не то, что “Алексей Иваныч встал и тотчас исчез”: там был натуральный, можно сказать, “физический” обрыв в сюжете; здесь — не обрыв, а взлет. Претерпеваемая автором коллизия страстей человеческих, сведенная лицом к лицу с персонифицированной в Клеопатре самою Стихией языческой Страсти, вдруг — в таком леденящем предстоянии и в свете “суровой прозы” — обнаружила на своей глубине присутствие беспристрастной совести художника: совести, которая, собственно, и помешала в свое время благополучно завершить стихотворную отповедь страдающему за свое отечество брату-поэту, оказавшись, таким образом, заодно с Музой. Тут к месту слова другого поэта: “Я ими всеми побежден, / И только в том моя победа”.
Политическая проблема (Россия — Польша; русский патриот — польский патриот) не потеряла остроты. Но задача человеческая оказалась решена — в форме задачи творческой. То, что оказалось не под силу поэту, сделал прозаик — преобразив реальность по законам метафоры, заменив лирику эпикой, себя — поэтом с другим именем, а польского поэта — никак не названным импровизатором из Италии.
Тема Италии наводит на еще одно “странное сближение”.
17
В 1833 году Пушкин прочел вышедшую годом раньше книгу “Мои темницы” (“Le mie prigioni”) Сильвио Пеллико, итальянского писателя, поплатившегося тюремным заключением за связь с движением карбонариев (с названием этой книги Б. Томашевский, как уже говорилось, связывал предложенную Импровизатору тему о весне из окна темницы).
“Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, — прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства” — так писал Пушкин. Но писал не сразу по прочтении книги — тогда он вовсе не откликнулся, — а спустя два года, в напечатанной потом в “Современнике” (1836, т. III) рецензии на вторую, после тюрьмы, книгу Пеллико — “Об обязанностях человека” (“Dei doveri degli uomini”). Сочинение это, где “обязанности человека” толкуются в свете Христовых заповедей, так сильно отозвалось в его душе, что он дерзнул в своем отклике сравнить книгу с Евангелием. В этой-то рецензии Пушкин и вспоминает прочитанные за два года до того “Мои темницы” — и пишет так:
“Признаемся в нашем суетном зломыслии. Читая сии записки, где ни разу не вырывается из-под пера несчастного узника выражение нетерпения, упрека или ненависти, мы невольно предполагали скрытое намерение в этой ненарушимой благосклонности во всем и ко всему; эта умеренность казалась нам искусством. Книга „Dei doveri” („Об обязанностях...”. — В. Н. ) устыдила нас и разрешила нам тайну прекрасной души, тайну человека-христианина”.
С. Шевырев — более, чем Пушкин, начитанный в христианской литературе, — приветствуя издание новой книги, к ее литературным достоинствам отнесся спокойно: “Если бы книга Обязанностей не вышла вслед за книгою Жизни (Мои темницы), она показалась бы нам общими местами, сухим, произвольно догматическим уроком, который мы бы прослушали без внимания”. Процитировав это суждение, Пушкин с юношеской страстностью отвергает его: “Неужели Сильвио Пеллико имеет нужду в извинении? Неужели его книга, вся исполненная сердечной теплоты, прелести неизъяснимой, гармонического красноречия, могла кому бы то ни было и в каком бы то ни было случае показаться сухой и холодно догматической”?
Поистине: каждый слышит то, что хочет слышать. “Говорить есть не иное что, — писал В. Одоевский, — как возбуждать в слушателе его собственное внутреннее слово”. Восторг Пушкина рожден не просто и не только собственными достоинствами книги Пеллико, каковы бы они ни были, — это выговаривается его, Пушкина, “внутреннее слово”, которому откликнулась, которое “возбудила” книга. Принадлежащая, как он утверждает, одному из “избранных”, “которых ангел Господний приветствовал именем человеков благоволения”, она совпала по устремлению с поисками его духа, ответила его пристальному взгляду на себя самого в ретроспективе — или, может быть, в “обратной перспективе” — времени.