Татьяна Москвина - Мужская тетрадь
Часто повторяя слово «хороший», я рискую напрочь стереть его твердый, всеми ощутимый смысл. Но на что нам еще и надеяться, как не на то, что словам будут милосердно оставлены или возвращены их значения, что, заглянув под то, что мы называли «хороший человек» и улыбались от удовольствия, мы не обнаружим распавшегося монстра, что наш добрый сосед по дачному участку, крепкий семьянин, работник и домосед, не будет увезен милицейской машиной за расхищение в «особо крупных», а хмурый шофер с веселыми глазами, подвозящий нас ночной порой и болтающий о жене и детках, не обернет к нам хищный оскал животной рожи. Знакомая жизнь и знакомые люди всегда чувствовались в Лаврове, хотя начинал он в Театре юных зрителей с чистой и звонкой буффонады (одна из первых ролей – Черный клоун в представлении «Наш цирк»). Крестьянин и хозяин дома Михаил Пряслин в «Доме» Ф. Абрамова – Л. Додина надолго определил тональность существования актера в ансамбле театра. Но в одной и той же тональности можно сыграть и собачий вальс, и симфонию. Ходить одной и той же дорогой десятилетиями можно в скуке и утомлении, а можно поднимаясь все выше и выше. Цветы расцветают и отцветают, но дерево приращивает себя, не сетуя на непогоду, но включая ее времена в кольца собственной плоти… Мера социальной достоверности Лаврова всегда была несомненной. Если уж он приходил на сцену как шофер или крестьянин, с ним приходила знакомая жизнь, щурясь, насмешничая, тревожась и недоумевая. Но наступил, как кажется, момент, когда Лавров, оставаясь самим собой, дорос до незнакомых доселе пространств. «Зимнюю сказку» Шекспира, начерченную на сцене Малого драматического элегантной и сухопарой английской режиссурой, он играет довольно привычно для себя, крепко и весело. Он – тот самый пастух, что нашел брошенное царственное дитя, балакающий на грубом диалекте низов, надежный, добрый простец. Оба творческих «крыла» Николая Лаврова – и то, что от знакомой жизни, от достоверности происхождения и полновесной натуральности облика, повадки и душевных движений, и то, что от знакомого театра, от цирковой резвости и шутейной игры, – задействованы. Но вдруг иной раз проступает в актере какая-то более высокая мера обобщения. Ведь его комический простец, забавный дурашка, оказался в героях рассказанной сказки – где другие путали и злодействовали, он повел себя молодцом. Нашел, вырастил ребенка, за все ответил, всем помог, восстановил порядок, исполнил Завет. Не какой-то там эпизодический пастух – Пастух в настоящем смысле слова. Прямого пафоса в этой роли нет, да и вообще Лавров редко его себе позволяет, просто с его появлением театральная бутафория оборачивается правдой вымысла, и трогательная серьезность, с какой актер относится к любым предлагаемым обстоятельствам, превращает на мгновения голую сцену в берег подлинного моря. Да, была буря, плакал брошенный ребенок, человек пошел на голос судьбы…
Наверное, крупная, серьезная работа актера над «Мрамором» Иосифа Бродского (постановка Григория Дитятковского) в союзе с одним из лучших актеров страны, Сергеем Дрейденом, завела его еще дальше в пространства поэтических обобщений. Во всяком случае, Лев Додин, отдавая Лаврову роль Эфраима Кэббота в «Любви под вязами» Юджина О'Нила, что играл в свое время специально приглашенный Евгений Лебедев, не только проявил известное великодушие и дал хорошему актеру вволю поиграть, но и обрел в репертуаре новый спектакль. Спектакль именно той силы обобщения, что и предполагалась когда-то, когда сцену впервые застилали шкурами и впервые пел тягучий голос раввина. Спектакль о тех, кто живет первозданной жизнью, строит на камнях и слушается не слушается Бога.
«С Богом!» – говорим мы близким, напутствуя их в дорогу и наивно полагая, что наше пожелание облегчит им грядущее. А с Богом – не значит легче, с Богом тяжко, трудно с Богом, с тем Богом, что боролся с Иаковом, вразумлял Моисея, вдохновлял Иеремию и пытал Иова. С таким Богом, велящим строить в пустыне и говорящим ночью с одним лишь тобой, живет великий, одинокий и несчастный Эфраим Кэббот, Николай Лавров.
Все, что в пьесе говорится об Эфраиме, праотце Аврааме без семьи и пастыре без стада, обращено актером в несомненную наглядную правду. Силищи в нем немерено. Не старец, а строитель, не деспот, а воин. Он грозен и крепок, он все построил своими руками, ему так велел его Бог, и не с кем ему больше здесь разговаривать. Ничуть не теряя своей обычной органики человека, под ногами у которого может быть только земля, все с той же пластикой надежного работника, Лавров помещает своего героя в библейские пространства Закона и Завета, проживая трагедию великого мужского одиночества.
Что он видит перед собой? С кем говорит? Ему не найти никаких связей с миром, с домашними, с соседями – так отталкивает и пугает его суровое ожесточение, бессмысленная, на сторонний взгляд, дикая воля строителя в пустыне. Его мучает неизбывная тоска по живому, животному теплу, но он – строитель из камня, а потому обречен на вечный холод. Пляшет ли он лихо на сельском празднике, говорит ли с женой, тянет ли повозку – он заключен незримым Заветом в своем огромном, холодном и мучительном пространстве. В сравнении с этой каторгой перипетии страсти мачехи к пасынку (на чем, собственно, и построена пьеса) кажутся мелодраматической возней. Эфраим-Лавров играет человека, нависающего, как скала над равниной, и пойманного Богом в ловушку собственной огромной силы. Незримый Бог, любящий поговорить ночью в пустыне, властно и неотвратимо пытает Эфраима, как и всех своих избранных и любимых детей, ничуть не заботясь о его житейском благополучии.
Весь спектакль Лавров каким-то чудом держит выбранный масштаб образа, лишь в паре-тройке реплик съезжая в добродушно-хитрованский юморок крестьянина-простеца, столь привычный ему. Роль выращена настолько изнутри, что никакому пересказу внешних приемов не поддается. Их и нету. Сидит человек на сцене и восклицает с тоской: «Никто никогда не понимал меня!» – а ты понимаешь, что тут бесконечность одинокого упрямого строительства, годы крушения надежд, груды перетасканных сизифовых камней и вечный повелительный голос «Эфраим!», требующий невозможного. «Хороший мужчина, очень хороший мужчина» поднят от теплой земли к холодному небу, и судьба его восхищает и страшит…
Я радуюсь внутреннему органическому росту актера Лаврова, который Николай, росту, который ободряет и обогащает всех нас, преданных старинному смыслу театра как места, где нам могут поведать о том, чего мы не знали, и напомнить то, что мы забыли; я также, пользуясь случаем, шлю привет всем хмурым и упрямым служителям своего дела, хорошим мужчинам, идущим по утрам строить порученное и чинить разрушенное, всем, кто до сих пор читает про себя стихи, ведет хозяйство и живет себе с Богом.
Июнь 1999
Спрятанный человек
Актер Сергей Мигицко
Тогда на свете стоял 1976 год и спасение от действительности стоило дешево – когда пятьдесят, а когда и тридцать копеек; пятьдесят – то был дивный «страфантен», откидное сиденье в Ленинградском театре музыкальной комедии, где въявь блистала Гликерия Богданова-Чеснокова и гремел удалой мюзикл про «свадьбу Кречинского»; тридцать копеек – входной в ТЮЗ, зрелый Корогодский и юный Додин; настоящий, с местом, билет тянул на полновесный рубль – и приходилось доставать этот рубль, отправляясь «на Алису Фрейндлих» в Ленсовета. А тут зашелестело, что у И.П. Владимирова в этом году выдающийся курс, такой курс, что впору новый театр открывать, и открыли, назвали – «Молодежный театр», первая птица вереницы «молодых» и «молодежных» трупп с заведомо летучей судьбой (как и движение, несколько позже возникшее, «молодежных жилищных кооперативов», так называемых МЖК: не предусматривалось у человека никакого другого возраста – весело мы жили, ничего не скажешь).
Вот в труппе этого театра-студии и появился для зрителей актер Сергей Мигицко. И первую в своей жизни рецензию, адресованную на конкурс «Напиши о театре» в комсомольской газете «Смена», я написала о нем. Рецензию напечатали, а мне было семнадцать лет. Так что с именем Мигицко у меня прочно связано ощущение внезапной радости.
Он поразил меня исполнением роли Осла в мюзикле «Бременские музыканты». Исключительная пригодность Мигицко для сцены отзывалась в восприятии мгновенными токами веселого понимания – прелестью союза настоящего зрителя и естественнорожденного актера. Мигицко один раз увидишь – и ни с кем не спутаешь, и никогда не забудешь: ничего мелкого, смутного, никакого. Как сказочное чудище, его хорошо описывать с помощью суффикса – ищ: глазищи, ручищи, зубищи; только эта преувеличенность параметров не имеет ничего отталкивающего, наоборот, милая неправильность актера (наверное, необходимая всякому комику) сообщает особую к нему зрительскую симпатию, не ограниченную во времени. Хороша эта, особенная, свобода, когда незачем с ужасом смотреть в зеркало и ждать беды от своей изнашивающейся плоти и дрожать над каждой крапинкой, над каждым волосом – нет, какой есть, такой есть, и по милу хорош.