Захар Оскотский - Зимний скорый
Он не хотел смотреть, но, даже отводя глаза, видел восковое с пугающими бровями лицо в изголовье, скрещенные кисти рук, и ниже — бестелесную пустоту, прикрытую голубоватой материей. Там, где должны были находиться ноги куклы, между матерчатым свертком и фанерной стенкой гроба, торчал коричневый бланк квитанции, вроде тех, на которых в прачечной записывают белье. Печатные строчки бланка были неразборчивы. Выделялась лишь надпись, размашисто сделанная под копирку: фамилия — Перевозчиков, а ниже — столбики цифр, похоже, расчет рублей и копеек. Сперва он не понял, почему фамилия Александры Петровны написана в мужском роде. И вдруг догадался: квитанция выписана на Димку. По этой квитанции Димка должен получить мать, как получают вещь.
Люди в подвале двигались, протискивались, задевали их скамью. А в нем опять ощутились два человека. Внешний, большой, вел себя так, как положено внешнему: стоял, уронив руки и сжав шапку, с хмурым лицом. А второй, огненное ядрышко, фокус линзы, что жег краешек мозга, стягивал в себя энергию боли. Он чувствовал, как Марик, прижатый к его плечу, слился с ним в напряжении, и словно по общим нервам перетекает в них жалость к Димке и оскорбленность мерзким подвалом. А то, что чувствовали Димка, Стелла и — дальше, дальше, с внешних кругов, — то, что чувствовали все эти движущиеся с мышиным шуршанием молчаливые, шепчущиеся, всхлипывающие люди, — сходилось в него со всех сторон болевым током. Кружилась голова, он словно всплывал в дурнотной невесомости.
Потом был автобус-катафалк, старенький, помятый, не раз перекрашенный. Григорьев помнил, как в конце шестидесятых эти похоронные фургоны стали вдруг заметны в городе: для них ввели белую эмалевую окраску и по обводу рисовали красно-черную полосу, как бы перевитую дурацким бантом на одном боку. Так и проносились по Ленинграду пугающими кометами, издалека видные, вызывая у них, тогдашних студентов, остроты и смешки. В конце концов, до кого-то из похоронных начальников «дошло», нарисованные банты исчезли, осталась ровная красно-черная полоса. Потом пропала и она, да вместо блестящей белой эмали покрыли кузова серой краской. И стали — обыкновенные служебные автобусы, неразличимые, как невидимки, в потоках машин.
Гроб они вдвинули сквозь люк в задней стенке, а сами, один за другим, забрались внутрь через единственную переднюю дверь. В автобусе, залитом весенним солнцем, было тепло, пахло бензином и пылью. «Внутренний человек» сразу захватил в себя продавленные сиденья, истертый и порванный резиновый коврик на полу, профиль пожилого шофера, хмуро глядевшего в коричневую квитанцию, ту самую или копию той.
Незнакомые парни уселись позади, рядом с гробом. Там же примостились старушки. Марик сел на одно из средних сидений, забился к окну, освобождая рядом с собой место. И «внешний человек» опустился туда, расстегнул пальто, стащил шарф с потной шеи. В многоголосую мелодию смятения вошли гул мотора и скрежет вала под днищем. За окнами закачались, поплыли постройки больницы,
Димка, поместившийся впереди, за шофером, сразу закурил, низко опустив голову. Он прикрывал сигарету горстью и выдувал дым в колени, будто прятал от всех и лицо, и сигарету, и дым. Стелла сидела у двери на боковом сиденьице, вполоборота. Григорьев чувствовал, как время от времени она смотрит на него.
Он взглянул на темный профиль Марика. Тот чуть кивнул. Что-то рухнуло с этой смертью в их общем мирке. Какой-то невидимый прежде опорный столб. И всё перекосилось.
Он склонился к Марику, чтобы не говорить громко в шуме и дребезжанье автобуса:
— Как твои-то дела? Совсем худо?
Марик пожал плечами:
— Пока тунеядствую… — и, помолчав, с неохотой: — Двенадцать мест прошел.
— Неужели всё… — трудно оказалось даже произнести, — из-за… — Он хотел сказать «из-за этого», но выговорилось: — из-за отца?
Марик, прикрыв глаза, легонько толкнул его коленом: прекрати, не место.
А хмурый шофер держал курс через центр города. Автобус пролетел над почти свободной от льда темно-синей, искрящейся Невой по Литейному мосту, круто взял вправо, к Фонтанке, и понесся вдоль ее набережной. Промытые краски петербургских зданий в солнечном воздухе были обжигающе ярки. У Аничкова моста шофер вывернул на Невский… Что-то непривычное пробегало, пряталось, сквозило в облике родных улиц с их празднично-пестрой весенней толпой. Сквозь пыльные стекла автобуса-невидимки они казались чужими.
И вдруг он начал понимать, что с ним происходит. Так совпало — похороны, возвращение Стеллы. Мог быть иной толчок, раньше или чуть позже. Он всё равно ощутил бы то, что сейчас. Чувство излома… Значит, он ошибался, когда связывал это с возрастом. Двадцать семь лет — тоже совпадение. Могло быть больше или меньше, дело не в цифрах, а в том, что все-таки был, был подъем, долгий, заданный с детства. И должна была выступить, наконец, эта острая грань, режущая не только душу, а как будто и тело. Сейчас он переваливался через нее, израненный. И то, что толкало его на ту сторону, было сильнее боли, сильнее даже реальности.
Капсула автобуса летела уже вдоль проспекта Стачек. Проносились темные, грубо украшенные домищи «сталинской» постройки, — не то дворцы, не то крепости, не то тюрьмы. А ведь когда-то они казались им прекрасными. Мелькнула круглая башенка станции метро «Автово». Там, под землею, сверкал мраморный зал с хрустальными колоннами, их детское чудо пятьдесят пятого года.
Когда-то им казалось, что эти темные дворцы, и станции метрополитена, и еще дальше — танк на постаменте, большой ярко-зеленый «КВ», вскинувший пушку над передним краем блокадной обороны, — вехи по краям их взлетной полосы. Порою в кресле авиалайнера по пути в Челябинск или в Томск он словно бы в самом деле улавливал отзвук того, предчувствованного ощущения полета. Но настал день, и оказалось — вот он, их первый настоящий вылет за черту. Куцый — туда и назад. Принужденный, вороватый. На ближнее к городу старое «Красненькое» кладбище, где Димка скандалом и темными деньгами добился разрешения схоронить мать рядом с давно умершей теткой…
Гроб оказался неожиданно тяжел даже для шестерых, а тащить его пришлось по колени в сыром мартовском снегу, протискиваясь между могильных оградок. Димка шел перед ними и направлял движение. Кричал им: «Заноси направо! Теперь налево! Теперь на месте разворачивайтесь!» Когда они, наконец, опустили ношу на снег у развороченной глинистой ямы, Димка, красный, в сбитой набок шапке, с прилипшими к потному лбу волосами, казался почти довольным.
Поджидавшие их четверо мужичков с испитыми лицами, все, как в униформе, в ватниках и старых солдатских ушанках, немедленно принялись подлаживать под гроб два длинных брезентовых ремня. Деловитыми матюгами согласовывали работу, не обращая внимания на женщин.
Вот как это происходит, — думал Григорьев. — Вот, что такое смерть. Почему ее так боятся, чего мы страшимся? Ведь не только умирания, боли, мучений. Небытия? Но мы уже знакомы с небытием. После смерти будет только то, что было до рождения. Казалось бы, ничего страшного… Нет, неверно! Небытие до рождения было естественным: бессознательность хаотических электронов, атомов, излучений. А возврат в небытие после рождения — неестественен. Если человеческий разум способен охватить Вселенную, если каждый человек равен целой Вселенной, то и время жизни его должно соизмеряться с астрономическим временем Вселенной. Не иначе…
Раздался крик:
— Готовься!
Заскрипели и натянулись ремни. Димка сдвинул шапку на затылок, выгнулся, глядя горящими глазами на гроб.
Я должен был бы испытывать страх и сострадание, — думал Григорьев. — И я их испытываю. Но сейчас как-то ослабленно, не так, как Марик. Даже неловко, неужели это — черствость? Но зато я чувствую сейчас то, что испытывают они все — и Марик, и Димка, и даже землекопы, даже ребята-помощники, которые деликатно остались позади. И это ведь тоже от страха и сострадания!.. И то, что я так прислушиваюсь к себе, — как в груди уколами отмирают старые клеточки и рождаются новые, — от страха и сострадания. А если сострадание мое пока беспомощно, то, может быть, и перерождение так болезненно именно оттого, что «внутренний человек» пытается свою беспомощность пересилить…
— Взяли-и! — скомандовал старший из могильщиков. — Опуска-ай!
Гроб, оставив на комьях глины клок отодравшейся синей бумаги, ухнул в яму. Змеями взлетели на воздух выдернутые из-под него ремни. Опять тоненько заплакали старушки. Стелла замерла в стороне. Димка яростно смотрел на яму. Что-то надо было сделать. Знакомое из книг, из фильмов. Григорьев никак не мог сообразить — что?
И тут вперед неожиданно выступил Марик. Нагнулся, поднял бумажный обрывок и как был, согнутый, протянул руку и отпустил его над ямой медленным синим лепестком.