Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 11 2009)
Во-первых, что «Клейста напрасно причисляют к романтикам <…> их разделяет пропасть». Стало быть, и «Дубровского» не стоит брать в романтическом ключе. Второе, что надо знать: «среди ежедневных перемен, которым подвергались границы государств (в Наполеоновских войнах. — А. Б. ), нравы, наряды и понятия, в среднем сословии обособилось новое общественное деление, ради которого в декларацию заносились статьи о свободе личности и которое нигилисты в Петербурге прозвали в шестидесятых годах интеллигенцией. <…> С легкой руки Фихте появилось выражение „выработка своего я”» [4] . Последнее выражение немедленно вызывает ассоциацию с помянутой Пушкиным «наукой чтить самого себя». Но это к слову, а по тексту надо отметить другое: умышленно или по недоразумению, но Пастернак ставит знак равенства между европейским «третьим сословием» (которого в России не было) и русской интеллигенцией. Еще более интересно (учитывая уже прозвучавшее имя Фихте) третье замечание: «В те дни Кант был не только событием мыслящего мира, но и гордостью Восточной Пруссии. Подверженность современным веяниям засадила Клейста за математику и нравственную философию» [5] .
Оставим в стороне соображения о том, насколько верна нарисованная Пастернаком картина. Гораздо более существенно, что человек огромного литературного дара и европейской образованности ставит произведения Клейста и (через сравнение с ним) Пушкина в совершенно непривычный контекст. Идеология оправдания бунта как борьбы за социальную справедливость (бедных с богатыми, угнетенных с угнетателями, бесправного народа с антинародной властью) выводится за скобки. Об этом же говорил и Пушкин, но не был понят: о том, что все бунты похожи один на другой, что все они бессмысленны и беспощадны. Стало быть, и в «Дубровском» бунт должен иметь не тривиальную мотивацию «освободительной борьбы», а какую-то иную, связанную с проблематикой «личности», «своего я», раскрывающихся в аспекте «справедливости». Именно поэтому так существенна оговорка Пастернака о Канте [6] — она обозначает ту группу идей, которая дает внутреннюю логику вовлекаемым в рассмотрение произведениям Клейста и Пушкина.
Знакомство Пушкина с идеями Канта нам представляется более чем вероятным [7] . Ясно и то, что в России Пушкин был едва ли не единственным писателем , отозвавшимся на Канта. В такой ситуации закономерен вопрос о том, кто из предшественников или современников «прошел» через Канта. Естественнее всего искать литературных последователей Канта в самой Германии. Но их трудно найти. Поэтому так важен для нас «случай Клейста». Мы оказываемся перед весьма неожиданным фактом «неусвоенности» Канта мировой литературой. По зрелом размышлении картина перестает казаться столь удивительной — Кант сложен. Его усвоение потребовало от международного интеллектуального сообщества многолетних усилий. Один из немногих осознавших этот факт мыслителей был Ницше, чьи слова стоит привести как идущие изнутри немецкой культуры. При этом он указал и на совершенно особое место Клейста. «Мне кажется даже, — писал Ницше, — что лишь на очень немногих людей Кант вообще оказал живое влияние и преобразовал их кровь и соки. Правда, мы всюду можем прочесть, что деяние этого тихого ученого вызвало революцию во всех областях духовной жизни; но я не могу поверить этому, потому что я не вижу этого на людях, которые должны были бы прежде всего революционизироваться сами, чтобы революция могла захватить целые области. Но как скоро Кант начнет оказывать действительное влияние на массы, оно скажется в форме разъедающего и раздробляющего скептицизма и релятивизма; и лишь у самых деятельных и благородных умов, которые никогда не выдерживали состояния сомнения, его место заступило бы то духовное потрясение и отчаяние во всякой истине, какое пережил, например, Генрих Клейст под влиянием философии Канта. „Недавно, — пишет он как-то в своем захватывающем стиле, — я ознакомился с философией Канта и должен теперь сообщить тебе одну мысль из нее; ведь мне не нужно бояться, что она потрясет тебя так же глубоко, так же болезненно, как и меня. Мы не можем решить, есть ли то, что мы зовем истиной, подлинная истина, или это только так нам кажется. Если верно последнее, то истина, которую мы здесь собираем, после нашей смерти не существует более, и все наше стремление приобрести достояние, которое следовало бы за нами в могилу, тщетно. Если острие этой мысли не затронет твоего сердца, то улыбнись над другим человеком, который чувствует себя глубоко пораненным в своем интимнейшем святилище. Моя единственная, моя высшая цель пала, и у меня нет другой”. Когда же люди будут снова ощущать так естественно, как Клейст, когда же они научатся снова измерять смысл философии по действию на свое „интимнейшее святилище”?» [8] .
В этом аспекте проблема «Пушкин — Кант» (как и «Пушкин — Клейст») выходит за тесные рамки чисто филологического интереса и становится показателем уровня европейского самосознания. Показателем тем более важным, что он свидетельствует об «умственном рывке» России, считавшейся ученицей более развитых европейских литератур. Поэтому мы и построим свою работу на выявлении взаимных перекличек между Клейстом, Пушкиным и Кантом, конечно не претендуя на полный охват этой темы. На этом пути, как мы надеемся, возникает возможность внести некоторую ясность и в вопрос о причинах, по которым Пушкин оставил «Дубровского» незавершенным.
Обратимся к ранней новелле Клейста «Маркиза д’О». Дадим ее в пересказе Н. Я. Берковского, чтобы по нему составить впечатление об «общем мнении». «Здесь довольно долго держится иллюзия чуть ли не чуда физиологического: с одной высоконравственной и прекрасной дамой из старинного благородного семейства случилось необъяснимое, если только не признать, что это было непорочное зачатие. Мир в доме маркизы д’О нарушен вторжением непонятной силы. <…> Как потом узнается, маркизу д’О, упавшую в обморок, изнасиловали при взятии крепости» [9] .
Доскажем то, что ускользает в пересказе Н. Я. Берковского: маркиза обесчещена героем рассказа — русским офицером, тем самым офицером, который за несколько минут до того избавил ее от изнасилования солдатами. Считая главным событием новеллы гордое и не склоняющееся перед молвой поведение маркизы, Берковский ничего не говорит о действиях офицера. Исчезают рассказ о поисках избавителя родственниками маркизы, его внезапное исчезновение, внезапное же его возвращение и горячее стремление жениться на маркизе. Не говорится и о том, что семья медлит, не понимая мотивов странного поведения «жениха», брачные предложения отклоняются. Офицер снова исчезает. Между тем маркиза обнаруживает свою беременность, ей приходится оставить родительский дом. Она объявляет через газету, что выйдет замуж за отца ее ребенка, буде он отыщется. Тут-то и объявляется снова тот самый офицер, которого считали ее спасителем, и признается в содеянном. Считая фигуру офицера второстепенной, едва-едва упоминая о ней, Берковский соответствующим образом завершает свой пересказ новеллы: «Независимая от внешнего мира, она [маркиза] побеждает его [отца ее ребенка] одной моральной силой. Когда виновник ее беды является к ней по объявлению в газете, она ничем не обязана ему, ибо всему сама дала огласку. Он является как кающийся, как опозоренный, и за ней остается моральное преобладание над обидчиком» [10] .
Что, на наш взгляд, исчезает при таком пересказе? Исчезает самая суть события. Зачем нужно было строить ситуацию так, чтобы сам поступок обидчика никем не был замечен, как бы и не существовал, чтобы все выглядело как таинственное «непорочное зачатие»? Затем, что офицеру совершенно не обязательно было не только возвращаться с матримониальными намерениями, но и вообще как-то давать о себе знать. Никто ни в чем обвинить его не может.
В семействе маркизы память о нем священна. Необычность этого обстоятельства выявляется с большей наглядностью, если учесть, что сам сюжет стар, Клейст мог заимствовать его из французской новеллистики, у Сервантеса, у Монтеня [11] , так что мужественное поведение героини — не загадка. Загадочна невероятная перемена, произошедшая с «русской душой» офицера.
Отложим на время ответ, чтобы поймать себя на ощущении, что эта завязка нам что-то напоминает. Конечно же, она не точно совпадает, но является событием того же порядка, что происходит в пушкинской повести «Метель». Здесь тоже прегрешение героя обставляется так, что никто, собственно, о нем не знает, и оно легко может быть забыто. Но, вопреки ожиданиям, основанным на будничном опыте, герой не позволяет себе такого легкого отношения к этому «незначительному» событию его жизни. После войны мы видим его другим.