Станислав Буркин - До свидания, Сима
В Париже я кое-как через знакомых снял просторную студию за шестьсот евро в мансарде на Вожирар, бывшую мастерскую художника с дощатыми некрашеными полами, маратовской ванной за клеенчатой занавеской и верхушкой Эйфелевой башни над соседней крышей, и тихо прожил там около полугода. Мне нравилось, что под моим сучковатым полом кто-то дни напролет репетировал дуэтом на пианино и скрипке. Занимался я преимущественно французским языком, а также Мерседес (конечно, не только языком) и чтением романской классики. Подал документы в Сорбонну и собирался потратить остаток времени до своего тридцатилетия на изучение музейного реставрационного дела. Чудесное занятие. И как я раньше не догадался?
Из своего окна я видел белую кошку, убившую себя в полдень. Меня поразил ее взгляд и легкость целеустремленной походки. Если бы я не видел эту походку, мне было бы ее жаль. Но я был даже по-своему горд за нее. Ведь, наверное, у нее были на то свои внутренние причины. Об этом говорили ее взгляд и целеустремленность походки.
— Как у тебя здесь хорошо, таинственно, какой смешной старый диван, — сказала Мерседес, впервые забравшись ко мне наверх.
— Чердак как чердак, — скромно сказал я, почесывая затылок и глядя на беспорядок.
— Ты что рисуешь? — подошла она к мольберту, накрытому простыней. — Можно посмотреть?
— Я учусь реставрировать, — сказал я и сбросил простыню. — Хочешь чего-нибудь выпить? У меня есть водка.
— Не знаю… Впрочем, давай.
Я принес ледяную бутылку. Мы сели на диван, и я поцеловал ее большую светлую ладонь. Она смотрела на меня уверенно, прямо, без всякого выражения. Я подумал о том, что на коленях она, наверное, будет восхитительно тяжелая. Потом вспомнил тоненькую Матильду, и мне захотелось ее тоже увидеть. Мне было очень любопытно, что из нее получилось. Мерседес и тогда в Испании не была гадким утенком, а лебедь из нее получился и вовсе изумительный.
— Ты всегда была очень красивая, а теперь красива просто царственно, — не сказал, а промолвил я, трепеща, как мальчишка, ластясь к ее подмышке на диване, борясь с ее джинсами.
— Это что, — пропела она с шутливой самоуверенностью, — будет еще круче.
Мы лежали под запятнанной масляными красками простыней.
— Роди от меня мальчика, — сказал я слишком серьезно для того, чтобы она серьезно это услышала.
— Вот муж обрадуется, — расплылась она в ясной большезубой улыбке с ямочками на суховатых щеках.
— Нет, правда, — сказал я вполголоса в каком-то забытьи.
— О чем ты, маленький?
— О жизни.
Когда она приходила, я наполнял для нее ванну и одержимо бегал над ней с цифровой камерой, как Джеймс Кэмерон над «Титаником», потом, запинаясь, спешно стягивал штаны и лез в горячую воду мешать ей нежиться в пене. Может быть, поэтому она бывала у меня редко, а чаще я ездил к ней на работу, где она делала со мной всякие парикмахерские эксперименты. То меня мелировали, то заставляли мои волосы торчать жесткими сосульками, цвет волос у меня менялся как минимум раз в неделю. Впрочем, для скрывающегося человека лучше и не придумаешь.
Один раз в майскую жару, когда ее муж на три дня уехал в Германию, мы ходили с ее детьми в Версальский парк на привозные карусели, и я чувствовал себя счастливым, хотя и подтачивал меня лукавый червь гнусных сомнений. Все мы капля за каплей стекаем в этот взрослый склизкий мир из лукавства и предательства, в котором чужое счастье — это самое большое несчастье. Я держал за руку ее сынишку и чувствовал, какая она по-детски доверчивая, расслабленная, словно тающая. Он всегда виновато молчит, как бы спрашивая: ты мой новый папа? А я неумело ищу способы привлечь его внимание к лету и празднику, то сюсюкаю, то говорю как с подростком. Музыкальные карусели с застывшими в прыжке жесткими конями, у которых растрескались мускулистые задницы с развратно приподнятыми хвостами. Девчонка у нее худенькая, смуглая, хулиганистая. Когда она смеется, во рту у нее сверкают маленькие зубки. Смешная маленькая принцесса, вспомнит ли она меня, когда вырастет?
Дома мы уложили детей и долго шептались под торшером в соседней комнате за бутылочкой виски. Она сказала, что хотела бы закурить, но я попросил подождать, пока я уеду. Тогда она улыбнулась, легко дотронулась до моих штанов и увлажнила языком губы, но я сказал, что не могу сегодня.
— Прости, — серьезно сказал я, — у нас сегодня строгий пост, а я хочу причаститься на Троицу.
Она по-взрослому засмеялась и закурила. На самом деле мне просто не хотелось оскорблять этот день последними жалкими спазмами, после которых все, что было в парке, обессмыслилось бы, сквозь лживый матовый лед провалилось бы в пучину моего адского притворства. Я все упирался, а она смеялась.
На улице я взял такси до дому, и когда мы ехали через мрачный и душный Булонский лес (что Гефсиманский сад), водитель — араб с волосатым кадыком начал обсуждать проституток, указывать мне пальцем, смеяться, оголяя желтые верблюжьи зубы. А мне было их жаль. Правда. Очень грустно и жаль. Бледные мои нимфы в синтетическом хламе, как бы я хотел защитить вас от зла. Войти однажды в ваш мшисто-паршивый лес с пастушьей свирелью и освободить своей музыкой, так, как мы освободили Энрике Хомбрэ.
На Вожирар одержимый араб выцыганил у меня двадцать девять евро. Зачем они тебе? Ты же пропащий человек. Впрочем, бери, не жалко — ради святого праздника.
Вот было время, когда в Париже что ни таксист, то русский белогвардеец. Впрочем, лучше уж наше время…
Дома я долго сидел в темноте на кровати и думал, что вправду очень хотел бы причаститься на Троицу. Смыть с себя все и держаться, читая каждый день по главе из Евангелия. Как раньше, путешествовать по берегам моря Галилейского и размышлять над легкой, как знойный ветерок, премудростью. И когда я предстану на Страшном суде, то скажу Богу: может, я был самым ничтожным из творений Твоих, но я любил Тебя, о Господи!
Я подумал, что завтра в храме на Петель исповеди уже не будет, и решил позвонить в Россию очень хорошему молодому священнику. В Томске уже было утро, и я не боялся разбудить его. Все это время я совсем не звонил домой, потому что боялся, что меня по звонку выследят.
— Боже мой, Александр, откуда же ты? — изумился он. — Тут все потеряли тебя. Мама твоя приходила ко мне. Плакала. Где ты?
— Это не важно, отец Максим, — сказал я.
— Позвони хотя бы родителям. Они говорят, что жена ищет тебя.
— Я не могу, — сказал я. — Это вопрос жизни и смерти. Может быть, напишу им. Но я прошу вас никому не говорить, что я звонил вам. Хорошо?
— Как же так, Саша? А жена?
— Это вопрос жизни и смерти. Я очень, очень вляпался, и теперь никто не должен знать, где я живу и жив ли вообще.
— Но ты хоть в России?
— Это не важно, — устало и протяжно повторил я. — Звоню, чтобы спросить, могу ли я исповедаться вам по телефону?
— А что, поблизости нет храма?
— Есть, но я хочу причаститься на Троицу, а в храме исповеди уже не будет. Я очень прошу. Тем более я себя скверно чувствую…
— Ты нездоров?
— Похоже.
— Ну хорошо, — после паузы сказал он. — Тогда почему бы и нет? Давай сначала помолимся.
Я горько заплакал, когда он начал молиться, и тут же, когда я еще всхлипывал, мне стало очень легко и свежо на душе, словно с меня опять срезали тугие пластиковые наручники. И тихие слова, произносимые им быстро, без всякого выражения, то взлетали вверх, то опускались на выдохе…
До храма Трех Святителей на улице Петель от меня рукой подать. Я так отвык от церкви за все эти годы, что едва не упал в обморок от духоты и бесконечного стояния в тесной толпе. Был архиерей, и во время торжественной службы мне чудилось, что на каких-то «солнцах» (там золотые круги на шестах выносили) Винни Пухи нарисованы!
После службы, чувствуя себя на коне, я решил сразу поехать к ней и подстричься еще разок, хотя я стригся у нее дней пять назад. Там в салоне была узенькая, но чистенькая уборная, где можно было неплохо расплатиться с парикмахершей натурой. Ведь строгий пост все равно уже кончился.
Она работала на северо-западе, в Нанте, где Сена словно обрисовывает большой палец, где вроде бы еще Париж, но где нет этой серости и призраков, и цветут сады, и ютятся в них веселые виллы, и ярко-голубые ребристые ставни приветливо распахнуты на благословенное небо Франции.
Пройдя вдоль аллеи, я нырнул в затхлое метро на Вожирар, перескочив через проклятые турникеты, и нырнул в сырые заплесневевшие переходы несерьезного парижского метро с кафелем как в старых общественных туалетах, с рекламными плакатами и ложбинкой под стеной для нечистот. Станции-ангары с одной траншеей для двух путей посередине зала; поезда узенькие, пластмассовые, безобидные. Мог доехать прямо по двенадцатой или хотя бы третьей линии, но я поехал непременно по четырнадцатой. Я по-детски люблю эту линию метро, потому что она единственная в Париже, где поезда ходят автоматически, без машинистов, и где можно смотреть вперед в извивающийся тоннель через лобовое стекло. Открылись двери поезда, а вместе с ними стеклянные двери станции, и я вышел в запах серы и, петляя переходами, пошел на вокзал Сен-Лазар. Поднялся несколькими пролетами эскалатора, оказался в толпе зала с турникетами и билетными автоматами. У араба я на лету всего за евро взял скромный букетик ландышей, перевязанный, как пучок петрушки. Еще после двух-трех виражей по заплеванным жвачкой ходам и лестницам вышел на людный перрон под сводом дебаркадера (как на Казанском, только хуже). Мрачный темный перрон с часами и синими экранами с расписанием поездов. Клод Моне правду написал о Сен-Лазар, а Фицджеральд побывал и выдумал. Старый вокзал, серый, закопченный, какой-то затхло-прошловечный, но зато с сильным библейским именем, похож на заводской цех под грязными полустеклянными крышами.