Лена Элтанг - Другие барабаны
В марте я вешал на крючок ее пальто, понял, что в одном из карманов лежит что-то тяжелое, и пощупал сквозь ткань: это была плоская фляжка, лучшее средство от весенней лихорадки. Я достал ее из кармана, повернулся к прилавку спиной, отвинтил пробку и сделал большой глоток.
— Нравится? — сзади подкрались и закрыли мне глаза. Ладонь была холодной, будто серебряная фляжка с водкой. Грудь, которая коснулась моей спины, была еще тверже, чем казалась.
— Холодная. А так ничего, — я обернулся и протянул хозяйке выпивку.
— Давайте закроем галерею, — сказала она, немало отхлебнув и завинтив пробку. — Все равно сегодня никто не придет, совершенно не подходящий день для торговли барахлом.
Я запер дверь на ключ, перевернул магазинную табличку и поднялся за ней по лестнице. Наверху было слишком жарко, похоже, хозяин экономил тепло на первом этаже и безжалостно тратил на втором. Жена хозяина открыла дверь в кабинет, заглянула внутрь и обернулась ко мне:
— Спит. Он всегда в это время спит. Слишком много чаю пьет.
Тихонько закрыв дверь, она пошла дальше, куда-то в конец длинного коридора, освещенного гудящими неоновыми лампами. Я шел следом и пытался на нее разозлиться, думая о Римасе, как о Кроносе, опившемся медом, а после преданном и связанном, но разозлиться не получалось. Спина этой женщины маячила у меня перед глазами, это была длинная, плавная спина с двумя плавниками и сильным хвостом. Черт знает что за спина. Дойдя до последней двери, она остановилась, достала ключ и посмотрела на меня вопросительно. Я кивнул, и мы вошли.
Теперь, когда я понял, зачем Лидия Брага держала в кухне ультрафиолетовую лампу, я стал пользоваться ею довольно часто. Скажем, посветив синим светом на статуэтку «Мальчик с пирамидкой», приготовленную для продажи, я увидел следы склейки, которые простым глазом разглядеть невозможно. Если бы такая лампа оказалась у меня под рукой в тот мартовский вечер девяносто восьмого года, я, наверное, увидел бы следы реставрации на бедрах и животе жены хозяина, но лампы у меня не было, и тело ее показалось мне совершенным.
На следующее утро Римас меня уволил.
* * *Aut insanit homo, aut versus fecit.
Пентименто — вот как это называется, наконец-то я слово вспомнил. То, что художник закрасил, чем он был недоволен, проступает неумолимо, как веснушки на солнце, и становится видно всем — под струпьями краски или на музейной рентгенограмме. Одним словом, ребра первоначального замысла рано или поздно вылезут на свет божий, даже если автор сам про них позабыл.
Разве не так же обстоит дело с воспоминаниями? С тех пор, как я провел ночь в отеле «Барклай», прошло четырнадцать лет, и когда я думаю об этом, то могу описать все, что находилось в номере, даже никудышную гравюру с улицей Пыйму, но это еще не все — из-под тартуского слоя проглядывает то, о чем я думал, лежа в тамошних простынях, полных бисквитных крошек, и вот под белилами простыней проступают кармин и прозрачная зелень Лиссабона, еще на пять лет глубже, еще ярче, еще недоступнее.
От «Рамбутана» до отеля было минут пятнадцать всего, но зимний ливень так разошелся, что мы здорово вымокли. Пробежав мимо сонной консьержки, мы шагнули в лифт, промчались по коридору и поднялись в номер, где было сухо, пахло мастикой, а над кроватью склонилась горничная в прозрачных перчатках до локтя.
— Можете идти, спасибо, — сказала тетка по-английски и протянула ей десятикроновую бумажку. Кажется, тогда на десятках рисовали львов, а теперь там изображен фольклорист Якоб Хурт, похожий на похмельного психоаналитика. Горничная взяла деньги пластиковыми пальцами и посмотрела на меня с недоумением.
— Идите, — сказал я по-эстонски. — Убирать не надо.
Когда дверь за ней закрылась, мы обнялись. На Зое сухого места не было, а про меня и говорить нечего. Потом она поглядела в зеркало, поморщилась, вынула из сумки круглый флакон и быстро подрисовала себе скулы и губы, обмакнув палец в розовое.
Я вспомнил этот момент, когда, восемью годами позже, увидел банки с румянами в помпейском музее. Круглые банки с красной грязью, такие же бесполезные, как названия выгоревших начисто улиц. Заплатив двадцатку за билет и оказавшись в крохотной темной комнатушке, я был разочарован. Тогда я еще не читал писем Плиния Младшего и не знал, что многие там воздевали руки к богам, большинство объясняло, что нигде и никаких богов нет, и для мира это последняя вечная ночь. Я многого не знал и ничего не боялся, разве что — отстать от автобуса. Это было летом две тысячи четвертого, у меня появились деньги, я купил себе компьютер и дешевую поездку по Италии. Денег после этого осталось только на музеи и минеральную воду.
Зоя сбросила мокрое платье — на полу оно стало похожим на облезлую белую кошку — и села на кровать, чтобы разуться. Я встал перед ней на колени и стащил сапоги, вместе с ними съехали смешные чулки на резинке, я их тоже снял и повесил на спинку стула.
Мои собственные руки показались мне чужими, я смотрел, как они двигаются — ловко, будто руки танцмейстера — и сам себе удивлялся. Мне ни разу не приходилось снимать с женских ног чулки, я даже не знал, что их кто-нибудь носит, просто так носит, не для любовной игры. Тетка оказалась смуглой только до пояса, ноги ее были совсем бледными, в темных веснушках выше колена.
— Я не езжу на пляж, загораю только на крыше, — сказала она, заметив мой взгляд, — вернее, сижу там в юбке и лифчике, как арабская танцовщица. Загорать под чужими окнами в Альфаме считается дурным тоном, представляешь?
Мне захотелось выключить в номере свет, но я не решился. Теткино тело расплывалось у меня перед глазами, рассыпалось, будто груда стекляшек в калейдоскопе — ноги, грудь, ноги, грудь, браслеты на запястьях, мокрые блестящие пряди на лбу Я ходил по комнате, отводил глаза и старался думать о чем-то другом, например, о том, где завтра раздобыть денег на автобус до Вильнюса. Думать о Вильнюсе было муторно и зазольно, как говорила няня. Я понятия не имел, где буду жить, когда вернусь домой, и что я скажу матери, когда вернусь домой, и есть ли у меня дом вообще, но говорить об этом с теткой было нельзя, она станет предлагать мне деньги или примется меня жалеть, а я терпеть не могу, когда меня жалеют.
— Косточка, поди сюда, — сказала тетка, и я вздрогнул. Точно таким же голосом она говорила это пять лет назад, выходя на залитую солнцем голубую террасу в Альфаме. Косточка, поди сюда, почисти мне вишни для варенья. Мы с Агне шли на кухню, брали корзину с вишнями, ставили на пол медное блюдо и садились вокруг него, вооружившись скрученными шпильками. Так было несколько дней подряд, в конце июня вишни были дешевыми, их привозили прямо к Табачным докам в грузовичке, и весь переулок делал запасы на зиму.
С южной стороны нас с Агне прикрывала каменная стена с единственным окошком, довольно грязным, за которым нам мерещились лица жильцов и даже пожелтевшие кружева занавесок. У ее подножия пристроился ресторанчик Мариу, где по вечерам пели заунывное фаду, проникавшее даже через плотно закрытые окна. С севера стены не было, только гора камней, густо поросшая черным пасленом — подрядчик успел все разрушить и разорился, объяснила мне Агне. Во дворе лежала фаянсовая раковина, в дождливые дни в ней собиралась вода, и мы швыряли туда монетки по двадцать эскудо, стараясь попасть в самую середину. Когда пришло время уезжать, я спустился в этот двор и заглянул в раковину — там было пусто, а на дне сидела сонная блестящая лягушка.
Плитка на нашей террасе была старой и сильно выщербленной, по ней даже больно было ходить босиком. Некоторых квадратиков не хватало, и прежний узор изразца угадывался смутно, но тетка не хотела ее менять, она вообще ничего не хотела менять с тех пор, как стала хозяйкой дома, даже двери на террасу оставила старые, створчатые, хотя зимой из-под них задувало. Одним из первых слов, которое я узнал, приехав в Португалию, было азулейжу, это было горячее, блекло-голубое слово с потеками подтаявшего варенья, крошками и рыжими муравьями.
Первой работой, которая досталась мне в Лиссабоне много лет спустя, оказалась как раз реставрация этих азулейжу, до сих пор помню панно, которое мы пытались восстановить: игры влюбленных под сенью молочного леса. В правом углу панно, прямо над головой кавалера, висел купидон с фруктовой корзиной на голове, в левом — восходили луна и солнце одновременно.
— Никакого понятия о перспективе, — сказал мой компаньон Фока, тыкая пальцем в живот купидона, — опять же, много желтизны. Настоящий азулейжу — это белый цвет и кобальтовая синь, впрочем, хозяин дома и сам не слишком белый, что с него возьмешь.
Хозяин дома, владелец пекарни на окраине города, считал, что его стена не хуже, чем во дворце Келуш, а реставратор называл ее переборкой в борделе, наверное, за то, что у девушки, возлежащей в середине панно, платье было расстегнуто до самого живота, а левая грудь торчала вверх, будто кабачок на грядке. Фока являлся на работу после полудня, из кармана его сатиновой куртки торчало горлышко бутылки, хозяин сердился, смешно ругался — tonto! bobo! imbécil! и размахивал кофейными руками, это у него здорово выходило, иногда мне казалось, что все разговоры у них заводятся ради этого.