Наоми Френкель - «...Ваш дядя и друг Соломон»
И вдруг пришло мне видение. Я вижу себя гуляющим с Элимелехом по нашему кибуцному подворью, во всей этой зеленой роскоши, и говорю другу: «Ты погляди на подворье, на долину, на цитрусовые сады, на пруды, на поля нашего красивого села, которое мы основали и сотворили, села, которое ты назвал Дум-Домом. Многие дум-пальмы исчезли, но земля пребудет навеки. Обогатилась она созидательной жизнью и дала нам обогащенную созиданием жизнь. Элимелех, земля впереди и позади нас, она никогда не обманет». Отвечает мне мой друг бесценный Элимелех: «А люди, Соломон? Что с людьми, живущими на этих землях? Хорошо ли им?» И Амалия врывается в мое видение, в рабочей одежде, лицо опавшее и серое. Сердце мое исходит болью и жалостью к ней: «Первым делом, руки. Вот же, как повлияла на нее атмосфера прожитых лет, что она не может себе позволить вырваться из рабочего распорядка, хотя чувствует себя плохо и выглядит, как гаснущая свеча». Сказал ей:
«Я тебя провожу до работы».
«Что это тебе вдруг вздумалось, Соломон?»
«Я так хочу».
«Твое желание это и мое желание».
«Может, еще встретим Мойшеле?»
И вот мы вдвоем, впервые в нашей жизни, выходим так рано на прогулку через все подворье до вещевого склада. Восходящее солнце обещает быть большим и сияющим. Настоящее солнце конца весны и начала лета. Первые его лучи ползут по красным крышам, проникают через окна в комнаты. Открываются двери, люди выходят во двор, и шаги их эхом сливаются с нашими шагами по тротуару, словно мы с Амалией участвуем в общем утреннем марше со всеми. Утро еще прохладно. Панамы, кепки, надвинутые на лоб, тела, съежившиеся в серых рабочих одеждах. Останавливаются, смотрят на солнце, зевают, и снова волокут устало ноги по тротуару. Курицы кудахчут в курятниках, коровы мычат в коровниках, птицы чирикают, псы лают, а шаги отдаются эхом на мостовой и тротуаре. Мойшеле нигде не видно. Амалия говорит:
«Он сказал, что уезжает рано».
Входим в столовую. В огромном чане завал грязной посуды после завтрака тех, кто начинает рано работу в долине и во дворе. Садимся у чистого стола. Амалия падает на стул, и я говорю ей:
«Только начался день, а ты уже без сил».
«Да, Соломон, в последнее время я очень устаю».
«Сиди, Амалия, сиди. Выпьем еще стакан чаю».
Набираю ей из титана чай, чего ни разу за всю нашу совместную жизнь не делал. Сделала глоток и уже отодвигает стакан. Наклоняюсь над ней:
«Пей чай, Амалия».
«Не хочется».
«Может, намазать тебе чем-либо ломоть хлеба?»
«Нет у меня аппетита, Соломон».
Готовят столы к главному завтраку, а мы мешаем. Встает Амалия, проходим мимо грязной посуды, Амалия повышает голос:
«Ну, погляди, Соломон, как ведут себя в нашем кибуце».
И падающая без сил Амалия берет тряпку, вытирает повидло, которым вымазан блестящий металл чана, собирает рассыпанный сахар и ошметки маргарина на всем.
«Амалия, оставь это!»
«Терпеть не мог этот беспорядок, Соломон».
Я вытягиваю ее за руку на двор, который уже опустел. Только мы вдвоем пересекаем двор по тропе, рассекающей зеленые травы и купы цветов. Ароматы овевают нас. Вдруг она сжимает мою руку в испуге:
«Голова вдруг закружилась».
«Возвращайся домой, Амалия, может, ты заболела?»
«Я заболела? Минутная слабость и уже – заболела?»
И она, собравшись с силами, упрямо идет к складу. Теперь я держу ее под руку и думаю про себя, что целую жизнь видел себя так идущим с ней под руку только в воображении. Вот с анонимной незнакомкой я совершал целые походы. И вот впервые иду с женой в сиянии чудного утра, среди зелени и цветов, но глаза мои встревожены.
Пришли к вещевому складу – вотчине Амалии. Постояли молча. Вдруг, как-то неосознанно, я легонько погладил ее по волосам. Такую ласку мы себе тоже никогда не позволяли. Амалия опустила голову под моей рукой, и я говорю:
«Если почувствуешь себя плохо, немедленно возвращайся домой и ложись в постель».
«Посмотрим».
«Обещаешь?»
«Может быть».
Кивнула мне головой, что тоже не в ее привычке. Уже собралась открывать дверь, вернулась:
«Соломон, как ты считаешь, отношения между Адас и Мойшеле… наладятся?»
«Наладятся».
«Ты это говоришь просто так, или что-то знаешь?»
«Я точно знаю, Амалия».
Не был я уверен. Стоял у дверей швейной, поглотившей Амалию, и сердце мое было не на месте. Пошел проведать Адас и Мойшеле. Шаги мои медленны и тяжелы.
Дорога моя – через квартал старожилов, и вдруг я застываю на месте. В открытую дверь своего дома выходит Шлойме Гринблат. Он выгоняет метлой с порога грязную воду на грядки. Кончил мыть полы в квартире. Уже несколько лет он занимается всем по дому. Жена его Ханче медленно слепнет.
Когда мы были молодыми, Ханче была обладательницей карих глаз, светлых волос, красных щек. Симпатичная улыбка ее излучала полноту жизни. Шлойме привез ее из Польши. Многие годы он был холостяком, и все уже отчаялись видеть его женатым. От холостой жизни он освободился благодаря своим коровам. Послали его в Голландию купить лучшую породу коров и быка-производителя. Подвернулся случай, и он привез также жену Ханче.
Из Голландии поехал в Польшу проведать родителей и встретил ее на мельнице, принадлежавшей ее родителям, рядом с Варшавой. Воспитывалась Ханче в большом городе. Политика и движение ее не интересовали. Она была выше Шлойме на голову, обладала приятным голосом, и тотчас заняла достойное место в хоре кибуца. Но к жизни в кибуце привыкала с трудом. Вначале с ней были одни проблемы. Зажиточные родители снабдили ее всем лучшим. Гардероб у нее был, как у дамы из Парижа. Каждый вечер она появлялась в столовой в новом платье, и ни одно из них не соглашалась сдавать в коммуну. Но в конце концов ей пришлось приспособиться к жизни в коммуне, и многие девушки щеголяли в ее платьях. Ханче ходила в брюках, работала в поле. Она обладала сильными мускулами и вскоре обрела славу отличной работницы. Работала на цитрусовых и виноградных плантациях. Родила трех дочерей, двух светловолосых, похожих на мать, а третью – рыжую, в Шлойме. Рыжая Ницца – закадычная подруга Адас.
Однажды Ханче работала в цитрусовом саду, и ветка ранила ей глаза. Она ослепла на один глаз, а второй с годами стал слабеть, так что теперь она не различает между ночью и днем. Ханче – женщина мужественная, не ноет, не впадает в черную меланхолию, по-прежнему поет в хоре. Шлойме ведет ее на репетиции и затем – домой. Читает ей книги, покупает пластинки. Часто из их дома доносится звуки патефона.
А сейчас Шлойме срезает розы. Пожалуй, уже несколько месяцев я не обменивался с ним ни единым словом. Последняя ссора вспыхнула между нами в тот день, когда орудия гремели на Голанских высотах. Мы знали, что туда поднялись наши десантники. Среди них ли Мойшеле? В день освобождения Иерусалима от него тоже не было никаких вестей. Орудия гремят, а мы поднимаемся на гору и наблюдаем за языками огня по горизонту. И в ночь, когда вся страна сотрясается от военных действий на Голанском плато, говорит мне Шлойме:
«Соломон, не посчитай мне во зло, если я введу тебя в дело, которое касается не меня, а тебя. Я это делаю лишь во имя нашей дружбы. Береги свою Адас! Этот Рами… Ты ведь знаешь, я никогда не относился к нему с большой любовью».
«Иди ты к черту!»
Выругал его, ибо знал, что на этот раз он говорит правду. Со дня рождения Мойшеле, еще до их свадьбы с Адас, я знал, что дела между нею и Рами не совсем гладки. В дни войны эти слова поразили меня громом. Оба мы были оскорблены: Шлойме – потому что я не поверил правде, я – потому что он высказал эту правду.
Сейчас, когда я увидел его у роз, словно толчком поразила меня внезапная мысль: Соломон, тебе надо помириться с Шлойме. Столько лет вы живете в одном кибуце, и все эти годы он был твоим главным противником. Пришло время прощения. Что было, то было.
«Доброе утро, Шлойме».
«Доброе утро, Соломон».
«Что слышно?»
«Слышно».
«Сегодня будет жаркий день, Шлойме».
«Да, будет очень жарко, Соломон».
«И ты спасаешь розы от хамсина».
«Это для Ханче. Ты же не знаешь, что сегодня ей минуло шестьдесят!»
«Что ты говоришь! Молоденькой Ханче уже шестьдесят?!»
«То, что ты слышишь, Соломон. А мы уже по дороге к семидесяти».
Замолкаем и оба смотрим на розы, и Шлойме уже не тот Шлойме. Волосы его поседели, и быстрые его глаза с вечной хитринкой потускнели. Вижу я то, что долгие годы не замечал: Шлойме Гринблат живет в глубокой печали. Двадцать лет он приносит розы своей ослепшей жене, и я, у которого Амалия очень больна, мог бы вместе с ним поплакать о наших увядших женах. Шлойме говорит:
«Вечером мы будем праздновать ее день рождения, Соломон. Собирается вся семья. Приезжают даже двоюродные братья из Хайфы и Тель-Авива».
И тут на миг Шлойме стал самим собой, говорит с гордостью, вытянулся в рост, ударил себя в грудь. Я терпеть не могу эти движения у него и собираюсь идти дальше. Он говорит: