Наоми Френкель - «...Ваш дядя и друг Соломон»
Была лунная ночь, филин рыдал среди ветвей смоковницы, я сидел около отцовского стола. Думал об Адас, о Фишке, об отце, о себе, о незнакомке из Синая, и все смешалось в некий общий круговорот. Вдруг вспомнил рассказ Адас, который она услышала от дяди Соломона, рассказ о хасиде, который скитался по миру в поисках своей дополнительной души, спускался в пропасти скверны, чтобы найти эту душу именно в этом болоте. Однажды вышел из кабака, и увидел на улице девушку в лохмотьях, ноги которой были погружены в грязь. Взял хасид ее к себе домой, вымыл, причесал и уложил спать. Вгляделся в нее, и увидел, что глаза ее красивы, лицо светится, и вообще она – истинная красавица. Забилось его сердце, и пришла ему мысль, что вот, он нашел исправление своей душе. Остались они вместе – грешный хасид и грешная девица. Проснулся утром, а она исчезла. И он закричал: «Какой же ты неисправимый глупец, всю жизнь провел в поисках своей дополнительной души. И сейчас, когда она была в твоих объятиях, вывернулась из них и исчезла».
Адас говорила мне, что уверена: этот рассказ о грешном хасиде связан с моим отцом. Ведь именно в этом нашем доме, в Иерусалиме, дядя Соломон в годы ее юности рассказал ей о хасиде. Что же это за связь? Стал я рыться в трех ящиках расшатанного отцовского стола. Ящики никогда заперты не были, но отец просил не прикасаться к ним, и я боялся нарушить эту его просьбу. Но в эту ночь я вывалил из них на постель все содержимое. Искал тайну моей матери в бумагах отца.
В своей жизни отец с большим уважением относился к письменному слову. Краски, глина, звук вносили беспокойство, а то и душевную бурю в его жизнь. Слово успокаивало его нервы и дух. Он записывал свои переживания, чтобы вернуть себе душевный покой и уравновешенность. Итог своих переживаний всегда поверял бумаге. Я лежал в постели, а он все время сидел, склонившись за столом при свете маленькой настольной лампы. Когда я просыпался утром, на столе лежала тетрадь, заполненная плотно строчками. Отец видел, как я поглядываю на тетрадь, прятал ее в ящик, лицо его было опавшим и опустошенным.
И вот эти тетради передо мной. Вся жизнь отца – в нескольких тетрадях. Есть тетрадь о Машеньке, пожелтевшая от времени. Читал ее вскользь. Любовь отца к матери Адас как-то не интересовала меня в эту ночь. Я хотел отыскать тайну моей матери. Передо мной дневник отца о ней. Странен почерк отца. Как будто писало несколько разных людей. Почерк неустойчив. Местами буквы как бы дрожат. Они и дрожали перед моими глазами, как живые существа, обращающиеся ко мне: он познакомился с мамой у Фишки. Она была его девушкой. Фишка встретил ее как-то у кинотеатра «Эден». Мама зарабатывала на панели.
Она была сиротой и вообще своих родителей не знала. Росла в сиротском приюте и в пятнадцать лет сбежала на улицу. Отвращение к жизни, к запертым перед нею путям, к дверям, в которые нельзя достучаться, и жажда пространств жили в ее душе. Шаталась она по городам, зарабатывала любой подвернувшейся работой. Мечты и даль влекли ее всегда, и она тянулась за ними от места к месту.
На столе лежит раковина матери, та самая, которую я выкрал у отца и зарыл у нас во дворе. Это было единственное мамино наследство. Она рассказала ему историю этой раковины. Английский моряк подарил ее в память о первой ночи, в награду за потерю девственности. Корабль моряка стоял на якоре в яффском порту. Когда корабль отчалил, вместе с ним отчалила мечта мамы, связанная с моряком. Вернулась в Иерусалим, и единственное, что у нее было – эта раковина и собственное тело. Раковина белая, изящная, в желтых точках, и в ней – шум моря.
Отец забрал маму у Фишки, и по своему обычаю решил вылепить из нее образ, придать ей форму жизни, души, духа, как пытался придать форму всему, что попадалось под руку, даже камням. Хотел поднять ее на своих плечах к высотам, на уровень звуков и красок. Пытался любящим сердцем сделать из нее человека. Глаза мои долго были прикованы к одной отцовской фразе: «Я хотел сделать ее женщиной, моей женой».
И мама гуляла здесь, в этой комнате, среди картин, статуэток, высеченных в камне, и вычеканенных работ, под ритм звуков отцовской скрипки Отец, который был педантичен в каждой ноте и в каждой форме, отделываемой до совершенства, давал каждой форме имя. И глаза мамы убегали от этих отточенных фигур к своей раковине на столе, душа ее уносилась от этих образов и картин к незабываемому образу ее моряка. Прижимала к уху любимую раковину, прислушивалась к шуму бурного моря, меняющего облик каждое мгновение. Мама была свободной птицей, и дышать могла только на воле. Отец же наложил на нее оковы своей жизни, тяжкие и хмурые. И она спасала душу свою от творений отцовских рук, отточенных по форме, прочно стоящих на ногах, с отчетливо выраженными физиономиями. Так и сбежала в страну вечности. А куда сбежала Адас от меня?
Глава девятнадцатая
Соломон
Вчера получил письмо от Мойшеле с его последним рассказом. Адас и Рами тоже завершили свои рассказы. Мой же рассказ я надеюсь завершить этой ночью. Каждый вечер наваливается на меня тоска. Старое мое сердце нуждается в совсем немногом – капельке тепла и внимания, капельке дружбы, в сердечной беседе. Но нет у меня ничего этого. Есть у меня пустая пыльная квартира, перо в руке и листы для записи. Проведу и эту ночь, как и все остальные.
Рассказ начинается утром, в тот день, когда Мойшеле вернулся на войну. У нас он был один вечер, принес Амалии гильзу от снаряда, которая стоит сейчас в углу, и уехал на передовую, даже не попрощавшись. Будильник, как всегда, затрещал в половине шестого. Амалия проснулась, встала в постели, собираясь делать утреннюю зарядку у открытого окна с развевающимися от ветра занавесами. Но пытается она снять с себя ночную рубашку, а руки ее не слушаются. Опускаются беспомощно вдоль тела. Лицо ее пожелтело, и белая ночная рубаха, как выкинутый флаг о сдаче в плен. Глазами, мутными от страданий, она оглядывает комнату, рот раскрыт, словно она задыхается от нехватки воздуха. Добирается до окна, сдвигает занавеси, высовывает лицо, ища спасения в свежем утреннем ветре. Небо покрыто серыми тучами. Амалия, погруженная в свои страдания, у открытого окна борется за глоток воздуха. Испуганно сижу на краю постели:
«Амалия, что случилось?»
С испугом и удивлением поворачивается ко мне, выжимая на измученном лице подобие улыбки:
«Что случилось? Что, по твоему мнению, должно случиться?»
«Ну, естественно, твоя гимнастика».
«Моя гимнастика?»
«Амалия, я знаю. Знаю».
«Ты подглядывал?»
«Подглядывал».
«Все годы?»
«Все годы».
«За мной?»
«А за кем же еще. Ты же моя жена».
«Но я же, Соломон… Женщина некрасивая».
«Ты красивая, Амалия. Приятно было за тобой наблюдать».
Прислоняет Амалия голову к стене, закрывает глаза. Господи, вся вина на мне. Вина за бледное ее лицо, за боли. Она скрывала свое тело все годы из-за кажущейся ей уродливости, а я не понимал. Никогда не говорил жене, что она симпатичная женщина. Не хватало мне ума на такую малую ложь, не знал я все годы, что есть добро и в таких обманах. Сейчас, когда мы состарились, я говорю ей комплименты, и это ее оскорбляет. И она отвечает мне непривычно тихо, так, что слова умирают на ее бледных губах:
«Я себя чувствую неважно. В последнее время слабость охватывает все тело».
«Ты устала, Амалия. Полежи в постели, отдохни. Не иди сегодня на работу».
«Нет. Только не это. Ползти на четвереньках, но – работать. Это у меня священный принцип все годы жизни в кибуце».
Берет рабочую одежду и идет в душ. Даже сейчас. Когда она обнаружила, что я видел все тайны ее тела, не смогла себя преодолеть и снять на моих глазах ночную рубашку. Не поверила она тому, что мне приятно было видеть ее каждое утро нагой. Она у меня женщина мудрая, ее нельзя обмануть. Конечно, она ничего не знает о птичке моих снов, приславшей мне в молодости анонимное письмо.
Она идет в душевую, с рабочей одеждой в одной руке и обувью – в другой. Старается держаться по-прежнему, но выглядит выжатой, окутанной серым светом утра, как темным платком. Исчезла за дверью, и мысли атакуют меня: «Такие ли мы все? Что чувствует женщина, собираясь на работу, когда силы покидают ее? Какая жестокая судьба, исходящая из самой сущности жизни, нависает над нами. Нечто, подобное гигантскому истукану, который нас немилосердно перемалывает своими зубами, истукану, сотворенному нами и восставшему на нас. Может, потому, что вышел он из уст Шлойме Гринблата и подобен ему».
Внезапно и я разнервничался, вскочил с постели и подбежал к окну охладить нервы в чистом утреннем воздухе. Садик наш цветет. Птицы благословляют утро гаммой звуков. Капли росы блестят на растениях, набирающей зелень траве. Бесподобна красота нашего двора, всего кибуца, а Амалия вянет и уходит из жизни. Руки человеческие сотворили эту красоту, кибуц наш – образцовое село. Но человек оттеснен в сторону деревом, цветами, красивыми белыми домами.