Магда Сабо - Современная венгерская проза
«Мы никому не позволим ставить опыты на нашей шкуре! Прошли уже те времена, когда мы своей собственной метлой выметали со своих же чердаков свое собственное зерно!» И отборнейшая ругань. Один криворукий сзади вскочил на парту и показал нам латаный-перелатаный зад своих вельветовых штанов. «Вот как мы зарабатываем на этой суке-земле. Не хватало еще посадить нам на шею дармоедов, чтобы вконец загнать нас вот сюда!» И тут он так рванул штаны, что они лопнули и разошлись надвое. Впоследствии председатель рассказал нам историю этого криворукого, Рема Кукуружняка, вероятно, для того, чтобы мы не принимали случившееся так близко к сердцу. «Председатель, конечно, не станет орать и рвать на себе одежду, но все же ему надо стараться понять всякого человека, даже такого вот деревенского дурачка. Иногда лучше это делать исподволь, но разобраться в человеке ты обязан. В ком нет к этому ни способностей, ни наклонности — кто знает, что хуже, — но он все же становится во главе пусть даже самого маленького коллектива, тому грош цена. Я вижу, Магдика, у вас все лицо раскраснелось, а муж ваш как мел белый — навел на вас красоту этакий прием. И неудивительно. Но пока не надо ничего говорить. Прежде чем вы скажете, останетесь вы у нас или нет после всего этого, позвольте, я расскажу вам, как покалечился этот Рем. Уже одно имя чего стоит. Родственники его живут в Югославии, и он не перестал переписываться с ними, тогда как многие перестали. Нашей землей никогда нельзя было похвастаться, ни в прошлые времена, ни в нынешние. Тут и из большого урожая много заготовить невозможно. А этот Кукуружняк, как я уже говорил, и переписываться продолжал, когда другие давно уже бросили, и не припрятывал ни зернышка даже из самого малого урожая, когда другие и пшеницу, и рожь, и кукурузу — все закапывали, все, что только можно, — под кучей навоза, в погребе, в хлеву, просто под деревом — если, мол, что найдут, есть еще тайничок, найдут второй, есть третий… А Кукуружняк говорил: «Пусть у меня руки отсохнут, если я, как вор, буду прятать то, что выцарапал собственными ногтями из этой чертовой глины с камнями!» Если из богатого урожая на госпоставку заберут много — всегда еще порядочно останется. Если заберут много из бедного — и тогда что-то останется. Но если из бедного забирают все — тогда ничегошеньки не остается. Так и оказался Рем Кукуружняк на исходе осени с женой, двумя детьми, одним подсвинком и ни с чем больше. В тот же день пошел он через Верхний лес в третью деревню, там у нас находился сельсовет, там же проживал и ветеринар. Сначала он зашел в сельсовет и рассказал что и как. «Сколько весит свинья?» — спросил председатель совета. «За восемьдесят, но на девяносто не потянет», — ответил Рем. «Тогда зря ты пришел, мужичок, скотину ниже ста десяти кило резать запрещено». «Но я же сказал, что и как, мне нечем ее кормить». — «Имеется постановление», — отвечает председатель. — «Но мне же ни детей кормить нечем, ни жену. Если и есть такое постановление — вообще-то я знаю, что есть, — затем и пришел, что, если я его не нарушу, свинья подохнет. А если подохнет свинья, то и все мы подохнем. Коровы у нас нет, хлеба нет. Ничего нет. Будто не знаете! Потому и приходят теперь к вам». Председатель покачал головой, пожалуй, еще и подмигнул: «Если уж очень подопрет нужда, отыщется небось какой-нибудь припасец». — «Нет!» — «Не надо здесь орать», — говорит председатель. — «Нет!!» — «Хоть немножко, да отыщется!» — «Ничегошеньки не отыщется! Ничего! Я не вор!» — «Сейчас же оставьте помещение!» — сказал председатель. И пошел Кукуружняк к ветеринару, рассказал слово в слово, что произошло утром у него дома, и что теперь здесь, в здании совета, а потом вытаскивает из кармана бумажку в пятьдесят форинтов. «Вот все мои деньги». — «Что за идиот, что за дурак, — подумал ветеринар, — учиняет скандал в совете, и хочет, чтобы я после этого… — Он отпихнул от себя деньги. — Ишь, что придумал!» — «Да мне только бумажку, что свинья не жрет. Что-нибудь в этом роде. Одну строчку и печать! Она и вправду не жрет. Нечего ей жрать». — «Нельзя», — отвечает ветеринар. «Но я же знаю, — говорит Кукуружняк в отчаянье, — что вы, господин доктор, другим иной раз…». — «Пошел к черту!»- заорал ветеринар. Кукуружняк со своей полсотней завернул в корчму. Хотел все хорошенько обдумать. Рожь и пшеницу он посеял, да к тому же вручную и разреженно, если б смог, собрал бы теперь с земли все по зернышку. Больше ничего в голову не приходило. Оставалось только одно, и он отправился домой, чтобы сделать то, что задумал. По дороге, в ночном лесу он громко повторял: «Больше делать нечего!» Спешил и все прибавлял, прибавлял шагу. Дома он даже не присел, повязал бывший когда-то голубым фартук, вытащил из ящика сапожный нож и позвал жену, она сразу выбежала во двор, видно, даже и не засыпала. «Одевайся», — сказал Рем босой дрожащей жене, которая стояла в белой полотняной рубахе. «Ты получил бумагу?» — спросила она. «Одевайся!» — «Получил?» — «Неси синюю кастрюлю под кровь». — «Значит, нет?!» — «Воду, чтобы ошпарить, потом успеем подогреть, лишь бы управиться со всем так, чтобы никто не пронюхал!» Жена по-прежнему стояла неподвижно, в рубахе, как вышла. «Я тебе не помощница!»- сказала она наконец. «Скажем потом, что ее паралич хватил». — «Нет», — сказала жена. «Нет?» — «Нет. Я боюсь». — «Одевайся, мать твою перемать!»- заорал Рем и принялся тормошить ее. «Нет, нет, нет! Я боюсь!» — «А меня не боишься?» — «Тебя нет», — жена потянулась к нему, чтобы он видел, как она ему доверяет. Тогда Рем полоснул ее ножом, и, не дожидаясь, когда она упадет, с такой же яростью бросился в хлев, ощупью в темноте вытащил за хвост свинью, чтобы зарезать ее. Но вместо уха он схватил ее за рыло и, когда вонзил нож, зубы животного искромсали ему всю левую руку. Я был тогда на суде, ему дали восемь лет, но я так и не мог понять, сколько из них — за покушение на убийство, сколько за незаконный убой скота, а сколько за самое его невенгерское имя… Впрочем, со своей женой он живет до сих пор. Это, конечно, было давно, но было, и, прежде чем пинать рычащую собаку, не мешает узнать, почему у нее шерсть дыбом даже тогда, когда ее хотят погладить!»
Я ничего не могла с собой поделать, мысль об Иване неотступно лезла мне в голову. Только у Ивана правая рука… и они так не похожи… но все же я ничего не могла с собой поделать, мысль о нем не выходила у меня из головы. Особенно резануло мне слух это словечко — «припасец». «Нет у меня склонности месяцами прятать от людских глаз своих лошадей!» — сколько, ах, сколько раз повторял Иван с искаженным от волнения лицом. Я прекрасно понимала и чувствовала, что случай с Ремом Кукуружняком — дело совсем другого рода, общенародного, так сказать, значения, и не повторится никогда — наша жизнь и память тому порукой (странно, человек даже в мыслях своих избегает и чуть ли не стыдится пользоваться так называемыми громкими словами). В этом главное между ними различие.
Тогда в классе творилось такое, что я и представить себе не могла, что тут можно поделать и как поступит председатель, мне показалось, он и рта раскрыть не посмеет. Но не тут-то было! Вдруг, совершенно неожиданно даже для нас, он встал и сказал:
— Дорого нам это обойдется!
Он не сказал «вам», хотя было совершенно очевидно, что не он ведь крушил дверь, парту и окно. Тут сразу воцарилась тишина.
Когда молчат из страха, не чувствуется ничего, кроме черного провала, и к тому же такая тишина недолговечна. Но в глубине тогдашней тишины — как ни смехотворно это прозвучит после погрома в классе — не ощущалось ни страха, ни провала, а только стыд и любовь.
— И это называется прения? И это обсуждение? — сказал председатель. — Может, меня посадил вам на шею кто-то другой, а не вы сами меня выбрали?
— Нет, мать твою язви, — прокряхтел кто-то сзади.
— Ну, а тогда почему я в ответ слышу одну только брань? Я объясняю, что в том-то и том-то вижу то-то и то-то. И это тоже уже кое-что. Объясняю, что хочу того-то и того-то. И это тоже уже кое-что. А ругань и брюзжание — это ничто. Да, прошли уже те времена, когда мы своей собственной метлой выметали со своего же чердака свое собственное зерно, но, к сожалению, не пришло еще для нас время ломать голову над тем, как бы получше наполнить наши амбары. Пока что мы горазды разве что окна бить.
Многие уже смеются.
Но смех этот адресован только председателю. Отношение крестьян к нам не улучшилось ни тогда, ни много времени спустя. Поначалу все кажется так просто (ругань — значит, дело не пойдет на лад; смех — значит, все пойдет гладко), и потом, когда оглядываешься на прошлое, все опять так просто, и память и надежда обманчивы, они сродни мечте, но суровое настоящее даже в мелочах совсем не просто, ни на миг, никогда. (Быть может, это потому, что немногие счастливые мгновения — часы? дни? — вспоминаются лишь позднее, когда они уже миновали.)
Ныне, когда я гляжу на наш огород, кажется таким естественным, таким простым, что в нем растет все, от моркови до фасоли. Всему нашлось место, причем самое лучшее, на когда-то вытоптанном твердом как камень, кремнистом мельничном дворе. И три опытные теплицы Дюлы словно век тут стояли. (Теплицы для систематических экспериментов с гербицидами — наша с ним голубая мечта! Фасоль, сельдерей и малина — это все тоже для того, чтобы мы могли жить, выполнить то, что задумали, о чем мечтали.)