Петер Эстерхази - Harmonia cælestis
И ударился мой отец в бега, по горам, по долам, по болотам, вплавь через Адриатику, держа все свои пожитки в зубах. В эмиграции его стали звать Ридель Хаусмайстер или Ганс-привратник. В этом качестве он за разумную плату сдает жильцам напрокат велосипеды и телевизоры. И недоволен бывает, только когда ломаются пульты дистанционного управления. Он не может смириться с тем фактом, что ремонт пульта дороже, чем ремонт телевизора, хотя по размеру первый несравнимо меньше. Это его просто бесит. А если бы он был еще меньше, заметил ему один из жильцов, инженер по профессии, который не мог понять этой тесной связи между геометрией и эмоциями, то вы возмущались бы еще больше? Мой отец на замечание не ответил, но позднее, когда жилец легкомысленно захлопнул снаружи дверь, оставив ключ в замке, да еще наполовину повернутым, так что вытолкнуть его из замка не было никакой возможности, и в панике стал названивать моему отцу, тот предпочел, чтобы инженер умолял о помощи его автоответчик, и не показывался до утра (пришлось инженеру с семьей ночевать в гостинице). Дверь он открыл в один миг, предварительно попросив жильца отвернуться. А зачем? У каждого свои профессиональные тайны, улыбнулся, точнее, оскалился, как гиена, отец. Ловкость рук и никакого мошенничества, ехидно добавил он. (А когда в другой раз инженер заметил, что привратник — это в принципе тот же стукач, мой отец неожиданно энергично закивал, да, шпионит! да, докладывает куда следует! Отчего инженер пришел в замешательство и только топтался на месте.) Мой отец был человеком злым по натуре, негодяем и гнидой, но это почему-то никогда не всплывало наружу, не становилось явным. Если он кому помогал, то с неудовольствием, — но ведь помогал, не так ли? В бега он бросился не по своей воле. Он прекрасно чувствовал себя дома и дорожил этой своей привилегией — иметь дом. Но со временем ему понравилось быть чужаком, человеком, лишенным корней, понравилась красота неприкаянности. Возможности, открывающиеся перед ним в вакууме. И он был готов оставаться в бегах до конца веков. Инженеру он без единого слова починил отопление, но оставил открытым один из вентилей, и радиатор шпарил, раскалившись, как пещи адовы. И это в прекрасный, охваченный буйным цветением майский день.
248По мнению моего отца, если кого-то зовут Детлев, то он либо голубой, либо католик. (В отличие от евреев, которые все носатые и зовут их либо Кон, либо Штернхайм.) Католики все бледны, как поганки, и все на подбор белобрысые. Поддельны, как натуральный жемчуг. Их лживость написана у них на лице. Они упрямы, распущенны. Они вечно молятся и писаются в постель. Их патеры, сидя за занавесочками в исповедальне, поджидают молоденьких девочек и втихую трахают их всех подряд. Девочек-католичек легко узнать по их гольфам. Они должны постоянно возжигать какие-то хитроумные свечи. Католики — идолопоклонники. Мартин Лютер запустил чернильницей в Сатану. Сатана, как известно, католик. Католики боятся греха и мук адовых. Но сначала они проходят чистилище. У них четки на руке, а молодки на уме. Они любят золотые Сердца Богородицы и Иисуса (барокко). Во время богослужения они беспрестанно преклоняют колени, звонят в колокольчик, а их патер разбрызгивает святую воду. По пятницам им нельзя есть мясо и колбасу. А яйца и рыбу — сколько угодно. В обед их патер уже пьяней вина, и пьет он один за всех. При крещении он рисует крест на челе младенца своей слюной. В их церквах разит ладаном. Члены хора у них — самые набожные из всех. Вифлеемские ясли у них, что правда, то правда, красивей, чем у протестантов. Зато мы можем выпить вина, причащаясь, да и наши духовные песни красивее, особенно гимны Мартина Лютера («Eine feste Burg» и «О Haupt voll Blut und Wunden»[66]). Вот теперь ты все знаешь; ну а про черных, которые тоже все голубые и тоже воняют, и про старух, которые носят в своих ридикюлях отравленное пралине, и про крысу, которой я перекусил горло и с губ моих текла ее кровь, — про все это в другой раз.
249Один человек, Роберт Блай, поведал моему отцу историю человека, который отправился на поиски своего отца, бросившего их с матерью, когда тот был еще ребенком. Все, что этот человек знал о своем отце, все, что он думал о нем, что ненавидел в нем, было посеяно его матерью. Искал он его искал, и вот, когда ему было уже за тридцать, он вдруг оказался на пороге отцова дома, позвонил и, пока открывалась дверь (скрежетал ключ в замке), думал о том, что же скажет его отец. Беспокоился. А вдруг скажет: Пошел вон, убирайся! Старик сына узнал, тот рассказал ему о цели своего визита, о том именно, что он хотел бы познакомиться со своим отцом, посмотреть на него, составить себе представление: кто он и что, кем является и кем не является, потому как не хочет больше видеть своего отца только глазами матери. Старик, заглянув в глаза сыну, ответил: Вот теперь можно и умереть спокойно! Что ты хочешь этим сказать? спросил мой отец Роберта Блая. Истории рассказывают не затем, чтобы «что-то сказать», раздраженно квакнул ему Роберт Блай.
250В нашем доме, с самого детства помню, если кому-то случалось опрокинуть на скатерть стакан или уронить на пол нож, немедленно раздавался громовой голос отца: Опять насвинячили! Если мы макали хлеб в соус, снова слышался окрик: А ну, не вылизывать тарелки! Прекратите это свинство! Свинством отец считал и всю современную живопись и просто не выносил ее. Не умеете вести себя за столом! С вами стыдно на людях показаться! Окажись такие свиньи в Англии за табльдотом, их тут же выставили бы вон. Англия была для него non plus ultra[67]. В мире есть только одна (1) цивилизованная страна! За обедом он частенько перемывал косточки людям, с которыми встречался в течение дня. Людей он судил очень строго, почти всех называл недоумками. Недоумками или тюфяками. Вот недоумок, говорил он о ком-нибудь из своих новых знакомых. Помимо «недоумков» и «тюфяков» были еще «дикари». «Дикарем», в терминологии отца, считался всякий невоспитанный, застенчивый, не умеющий одеваться, ходить в горы, не владеющий иностранными языками человек. Все, что в нашем поведении казалось ему недопустимым, квалифицировалось как «дикость». Посеете дикость, пожнете плевелы! Пора кончать с этой дикостью! то и дело покрикивал он. Под «дикостью» подразумевалось очень многое. Если мы в городской обуви отправлялись в горы, заговаривали в поезде или на улице с незнакомыми людьми, болтали с соседями, свесившись из окна, снимали туфли в гостиной, клали ноги на калорифер, в походах жаловались на усталость, жажду или натертые мозоли, брали с собой в горы вареную или жирную пищу и салфетки — все это была «дикость». В горы разрешалось брать лишь вполне определенные продукты — плавленый сыр, джем, груши, крутые яйца, а пить можно было только чай, который отец сам готовил на спиртовке. Он склонял над нею ежик своих рыжих волос, хмурил густые брови и бортами куртки — только эту поношенную шерстяную куртку цвета ржавчины с дырявыми карманами он и надевал в горы — прикрывал огонь от ветра. «Дикостью» считалось также укрываться от солнца носовым платком или соломенной шляпой, в дождь надевать на голову непромокаемый капюшон или обматывать шею шарфом — эти вещи мать утром, перед отправкой, заботливо совала в рюкзаки себе и нам, но, если они попадались под руку отцу, он тут же их в ярости выкидывал. Прогулки в горы мать называла «затеей дьявола для потехи своих чертенят» и всегда норовила от них уклониться, особенно когда предполагалось обедать не дома: после обеда она любила почитать газету, а после вздремнуть на диване. Подготовка к походу начиналась уже с вечера. Весь дом содрогался от грохота железа: это он искал крюки, гвозди, ледорубы. Затем, сидя на корточках, он смазывал китовым жиром ботинки — свои и наши: считал, что только он умеет смазывать ботинки этим жиром. После чего уходил на другую половину дома и там читал. Время от времени он заглядывал в комнату, где мы играли во что-нибудь или болтали, окидывал нас хмурым, подозрительным взглядом и жаловался матери на нашу служанку Наталину, которую он считал неумехой, лентяйкой и слабоумной. Все твоя Наталина! Совсем из ума выжила! говорил он, ничуть не заботясь, что Наталина из кухни могла его слышать. Она, естественно, слышала, но совсем не обижалась и, если мать неохотно начинала перед ней извиняться, только махала рукой: О, у господина доктора столько забот! В карете от запаха кожи ей вечно делалось дурно, и случалось, она заблевывала весь экипаж. Но однажды мой отец, вместо того чтобы, как обычно, назвать ее полоумной сказал вдруг: О бедная милая Наталина!
251Когда мой отец озабоченно и опасливо, а следовательно, суетливо раскрыл свой умопомрачительных размеров — и потому абсолютно надежный — зонтик, подарок, полученный ко дню рождения от папы Пия XII, изделие англичан Смита и Ходжеса, нумерованное, с ручкой из палисандра, так называемой семейной модели, и под проливным дождем поспешно двинулся к дому, его догнала безликая женщина, с которой он никогда до этого не встречался, устроилась под его зонтом и с гневом стала выговаривать моему отцу, а не думает ли он, что это чистой воды эгоизм — вот так одному в темноте отправиться под этим невероятно уродливым зонтиком, забыв о святом христианском долге делиться с ближними, не думает ли мой отец, что в такой, ситуации правильно и достойно было бы оглянуться по сторонам и помочь бедным и несчастным, иными словами, ей. Нет, не думает. И не думает ли он о вдовах и сиротах, плачущих в разоренных селеньях? Нет, не думает. Они молча шли под проливным дождем. Мой отец неуклюже пытался прикрыть женщину, так что оба они промокли. Когда женщина повернула за угол в переулок, куда собирался завернуть и он (мой отец), он заметил, как интересно, они, оказывается, живут на одной улице. Молчание. Может быть, даже в одном доме? Молчание. А может, в одной квартире? Молчание. Извините меня за дотошливость, вы точно не моя жена? Неприятная женщина устало рассмеялась. Мой отец остановился, дойдя до дома. Он слегка приподнял зонтик, чтобы выпустить из-под Смита и Ходжеса женщину, которая двинулась дальше. Доброй ночи, сказал мой отец, но так тихо, чтобы она не услышала. Но женщина все-таки что-то ему ответила. Он стоял, обеими руками вцепившись в ручку зонта семейной модели. Изнутри — снизу — он походил на небо. Мой отец тряс головой, нет, нет, нет. Мой отец, моя мать.