Петер Эстерхази - Harmonia cælestis
Дело обстояло так. Моей матери было двадцать четыре, на дипломе об окончании института еще и чернила не высохли, а отцу — на двадцать лет больше, и влюбились они безумно; но именно в это время вступил в силу второй закон о евреях, который серьезно касался жены моего отца, и эти ублюдки, разумеется, с удовольствием развели бы с нею моего отца, но поскольку он был арийцем, то брак с ним для его жены был спасением и о разводе не могло идти и речи. Да и мать моя этого не хотела. После войны он наконец решил развестись, но тут бедняжка его жена сошла с ума, из одного сумасшедшего дома в другой — какой тут развод! И продолжалось все это сорок шесть лет. Сорок шесть! Иногда моя мать плакала, но в целом была довольна судьбой, была счастлива, что нашла любимого человека, огорчаясь лишь тем, что не получила на то благословения церкви. Одно время они восемь лет не виделись и не общались, потому что в мою мать влюбился какой-то инженер-силикатчик, деликатный пожилой господин, влюбился в нее безответно, но когда заболел, попросил мою мать выйти за него замуж, чтобы не пропала его прекрасная, расположенная в центре Пешта квартира. И пока он был жив, потому что болезнь его оказалась не столь опасной, как ему представлялось, моя мать считала нечестным общаться с моим отцом. Тем временем умерла и сумасшедшая жена моего отца, так что остались они вдвоем и при замечательной квартире в центре города, но съехаться не получилось, мой отец стал беспомощным инвалидом: больница, лечение, паралич, капельницы. Когда он умер, моей матери казалось, что жизнь ее тоже кончилась. Это было трудно, невыносимо трудно, она очень страдала, но страдания ее были оплачены — счастьем всей ее жизни. Мой отец никогда не рассказывал ей о том, и даже не намекал, что жена его сошла с ума, разумеется, из-за моей матери. И правильно делал, что не рассказывал, — для нее это было бы слишком. А мой отец, который, как океан, вбирал в себя все потоки, полагал (когда был еще жив), что, несомненно, должен быть кто-то, должен быть Некто, кто и мне не расскажет всего, ибо это было бы слишком и для меня.
243Мой отец был эгоистичным ублюдком, но мог быть и милым, во всяком случае остроумным, а в некоторых кругах даже обворожительным. И опасным — например, мог внезапно боднуть головой стоящего перед ним человека. Хулиганские эти замашки сочетались в нем с рефлексами человека неглупого, даже интеллигентного, но излишней эрудицией не обремененного. Безвкусием нувориша грешила скорее моя мать, хотя отцу ее плоские выходки доставляли удовольствие. Он также любил рассказывать, да с каким смаком, с каким талантом, пошлейшие истории о былых временах — кого они изнасиловали вгрупповую или как они с моим дядей на углу, где раньше стояла бензоколонка, заставили сделать минет аптекаршу, которой сейчас за семьдесят, за семьдесят! и ни одного зуба во рту! ты можешь себе представить?! Теперь был бы идеальный случай! Единственного в семье ребенка воспитывали в том духе, что жизнь есть борьба, что сука достается самому сильному псу, и он должен стать таким псом — неважно какой ценой, физической силой, кулаками, подножкой или хитростью и умом, предательством, ложью — скажем, организовать тайное общество, чтобы разделаться с соседским мальчишкой, а затем за спиной у товарищей заключить с ним союз о вечной дружбе и проч. Если никто не стоял у него на пути, или он думал, что таковых нет, мой отец умел быть приятным во всех отношениях человеком, добрым, веселым, раскованным, ироничным, но при этом, что интересно, всегда знал меру; он умел веселиться, был душой компании, пел, танцевал, а если и напивался, то не проявлял агрессивности (исключением являлась мать, из которой он выбивал деньги; деньги матери были главным яблоком раздора, она трезво считала их, учитывал каждый грош), а скорее задавал тон веселью, творил невесть что и обладал тем качеством, которое в наше время редкость, — умением погулять. Мой отец — из тех, кого называли когда-то «свой парень». Само собой, он играл в футбол. Само собой, без зазрения совести нарушал правила и подолгу препирался с судьей. Состав команд определял он сам, и всегда таким образом, что его команда оказывалась сильней. Проигравших он беспощадно унижал и высмеивал, не щадя их достоинства, всячески издевался над ними и не терпел возражений. Если же дело шло к проигрышу, он набрасывался на товарищей по команде, орал и собачился с ними, примешивая к объективным фактам немыслимую дозу пристрастности. За те сорок лет, что он играл в футбол, он ни разу ни перед кем не извинился, не признал ни одной ошибки. Словом, врал он как сивый мерин! Но одну вещь он все-таки ставил превыше всего — игру. Он знал ее тонкости, выкладывался как мог, носился по полю за троих (когда не был на что-то обижен) и, хотя никогда не играл в настоящем клубе, а обычно на пляже, где-нибудь на лужайке, на малом поле, глубоко понимал суть игры, как говорят, видел поле, посылаемые им мячи имели глаза, у него было поразительное чувство темпа, которое он использовал как при отборе мяча, так и в игре головой. Своими тонкими длинными ногами он, будто клюшкой, без труда выуживал мяч из-под ног соперников. Большую часть голов он забивал головой (наподобие Пали Ороса). И если б не он, то вся их футбольная компания давно уже разбрелась бы. Какое-то время спустя, совсем как при диктатуре, игроки притерпелись к состоянию униженности, иногда кто-нибудь бунтовал, но, не получая поддержки, либо смирялся, либо — что было реже — покидал команду. Мало-помалу они приспособились к моему отцу, это была его игра, его воскресное утро — остальные чувствовали себя немного гостями, немного чужими и, осознав это, больше не возмущались причудами моего отца — это было бы столь же бессмысленно, как возмущаться тем, что летом жарко, а зимой холодно. В середине февраля — холод, зима! — мой отец обнаружил чуть выше копчика нечто странное, что он назвал «бугорком». Жировик, отмахнулся он. Но тот не давал моему отцу покоя — чесался, болел, ныл, словом, с ним происходило что-то, непонятное моему отцу. «Бугорок» жил своей особой жизнью и постоянно давал об этом знать. Неужто я надорвался, или это от уборки снега? Настоящая боль наступила внезапно, так что отец мой согнулся от нее в три погибели. Он ковылял перекосившись всем телом и уже неделю спустя стал тихим и кротким — куда подевалась вся его агрессивность? Мать плакала, умоляла его кричать на нее, как бывало, обзывать скотиной, мартышкой и проч. Ты не похож на себя! Незнакомец смотрел на нее пристальным взглядом, скучающим и беспомощным, как у рано состарившегося ребенка. Три опухоли, расползавшиеся как паутина, уже проникли в костную ткань. Операция длилась двенадцать часов. Часть кости пришлось удалить. В моем отце сделали углубление приблизительно 8 х 5 х 3 см. Но продлилось все не более трех недель. Под конец мой отец запретил навещать его. Все, естественно, обижались. Сыновья, жена, друзья, его женщины. (Между тем воскресные футбольные матчи продолжались, только теперь никого особенно не заботило, кто победит. Мой отец, когда побеждал он — а так было почти всегда, — весь день ходил пьяный от счастья. Теперь этого счастья нет. Оно ушло навсегда.)
244Вечные эти странствия моего отца между всем и ничем… и впрямь были похожи на некие путешествия. Возьмем, например, самый обыкновенный завтрак. Терраса залита майским светом, теплым, лишь мраморный пол еще сохраняет прохладу. На террасе, полусонные, щурятся мой отец, его подруга (моя мать) и его друг. Мой отец ничего не знает о различии между сметаной и кефиром. Он спрашивает мою мать, которая объясняет в мельчайших подробностях различия, заодно просвещая его относительно простокваши, творога, сливок и проч. И даже йогурта. Теперь мой папаша знает все; но тут он вспоминает о гипофизе, который в его мозгах затерялся где-то между гипотезой и бараньим мозжечком. Он спрашивает друга, который, точь-в-точь как моя мать, дает ему исчерпывающую информацию. С этим, стало быть, тоже все ясно. Разрезана булка, смазана сливочным маслом и джемом, еще не пробило десять, а у него уже было все. Хотя он был уже всего лишен, ибо мамочка рано утром выскользнула из своей спальни, то же самое сделал и друг моего отца. Хотя именно он, его друг, доставил весть, что отец мой назначен главным поставщиком императорской армии, и теперь все зависит лишь от него, включая московскую кампанию. После этой кампании у моего отца не осталось ничего. Но зато к нам вернулась мамочка. Короче, для этих странствий нужны были нервы!
245Голос у моего отца был все равно что у Фэтса Домино. Или у Тамаша Шомло. Он достался ему прямо от ангелов. Так, по-ангельски, он и пел. Это было даже не пение — благовест. Человеком он был весьма суровым и нас, своих сыновей-дочерей, по словам моей тетки по материнской линии, не любил — содержать пятерых детей на 50 хольдах земли, где и акация-то не росла, дело непростое. Какая уж тут дружба-любовь — знай паши в поте лица своего. Он сам, без учителей, выучился играть на скрипке, но моя бабушка сломала скрипку через колено: иди пахать, сказала она ребенку. Она ничуть на него не сердилась, просто сломала скрипку, потому что нужно было пахать. Позднее отец смастерил себе цитру, но прятался, играя на ней в темноте и беззвучно. Представьте: в темноте и беззвучно. Если ему напевали мелодию, он повторял ее безошибочно. Слух чисто как у Моцарта, говорили о нем. Моя бабушка была красавицей словачкой, возила на продажу в город молоко, сметану и проч.: кефир, простоквашу, сливки, творог и даже йогурт одному еврею-аптекарю. От него же, аптекаря, и гениальный слух моего родителя. Его (моего отца) уже нет в живых, но, когда по радио раздается блюз, его дети вспоминают о нем. Когда его младший сын был в армии, он получил телеграмму: отец умер, приезжай на похороны. (Пусть едет, но, если выяснится, что его отец не умер, лучше ему не показывается мне на глаза!) Ну что тут случилось, мама? Сынок, по-моему, он не умер. Он перенес удар, его отвезли в больницу, а там — прямо в морг, потому как совсем был как мертвый: недвижный, затихший, серый. И подвесили его в простыне вроде гамака. Дело было в субботу. Моя мать приехала навестить его, компот привезла, пирог с заварным кремом, а ей говорят: нельзя, какой компот! он уже в морге, но мать все же пустилась в морг, не зря же тащилась сюда тридцать верст на телеге. Дотронуться до отца она не решалась, поглядела на него, обошла кругом; ей показалось, что он живой, но — суббота, поговорить не с кем, вот она и уехала; и съели мы тот пирог, потому как крем быстро портится. Но к понедельнику мой отец был уже на больничном довольствии, он проснулся от голода. Оглянулся по сторонам: что такое? еть твою так, слева покойник, справа покойник! он сел, в это время как раз вошла уборщица — и хлоп в обморок! Мой отец прожил еще десять лет, но больше никогда не пел. Мы обстирывали его, потому как мать тем временем умерла. Когда мой отец влюбился в соседку, моей матери пришлось это не по нраву. Я вон тоже могла бы завести себе хахаля, образованного, с портфелем, но ведь не завела, а этот кобель, отец ваш, по соседству блудит. Но он не блудил, он просто влюбился, хоть был уже крепко в годах. Один из сыновей моего отца служил на почте, поднимаясь от ступеньки к ступеньке по должностной лестнице; и однажды, когда мой отец, в крестьянских холщевых портах, босиком, вошел в почтовое отделение, он быстро задернул занавеску своего окошка (постыдился собственного отца). Вернувшись домой, мой отец заплакал. Хотя, в общем-то, был крепкой породы, суров, как окрестные солончаки. Когда мы однажды вернулись домой в два ночи — отмечали победу местной команды (8:1!), — в четыре все же пришлось вставать, страда. Когда дело касалось дела, он пощады не знал. Но его любимчик, тот, что на почте служил, взбунтовался. Мы не встанем! мы в половине шестого встанем, и нечего к нам относиться, тятя, как… к холопам кабальным. Они пристально посмотрели друг другу в глаза, отец опустил голову и вышел. А скажи-ка мне, сын, тихим голосом спросил он за обедом, когда мы сидели под деревом, слушая отдаленный звон колокола, скажи, между нами, что это значит, холопы кабальные, никак до меня не доходит. Был у нас и другой участок, подальше, поплоше, сплошной песчаник, отвратительная земля, ничего не родившая, только силы высасывавшая из людей. Земля Назаретская — так называл его мой отец, то ли оттого, что он был далеко, как отсюда до Назарета, то ли оттого, что сдавал он его еврею-арендатору, то ли еще по какой причине, того не ведают ни Отец, ни Сын и ни Дух Святой. Во всяком случае, нам он об этом не говорил. А когда он лежал уж совсем обессиленный и беспомощный, мы его полюбили. Только тогда и узнали, что любим его (моего отца). А ведь бывало, на Яни с ножом бросался, когда тот ему: нечего меня поучать, коли сами с соседкой вон, и т. д. Однако на следующий день мой отец попросил у него прощения. У сына своего. И зачем ты детей своих обучаешь? только врагами их сделаешь, говорили ему хуторяне. Но отец понимал, что ежели человек делу какому обучен, то и жизнь у него будет совсем иная. Сам он умел разве что на цитре играть — в темноте и беззвучно. Его часто просили попеть на свадьбе. Он шел, но долго не начинал, упрашивать себя заставлял — ждал, пока сыновья как следует набьют желудки. Нам надо было расти. На обратном пути моя мать, сияя от гордости, упрекнула его, а вот то-то и то-то, отец, ты не так спел! Довольный собою, отец взял ее под руку, ты права, может быть, и не так, зато славно! Славно, согласилась мать.