Сергей Самсонов - Железная кость
— Тема, Тема, ты вообще сейчас слышал, о чем я говорил?! — позвал его Ермо из своего душевно устоявшего, здорового далека. — Ты ЗапСиб захотел, «Новошип» захотел… и еще давай этот Чернобыль? Я, может, что-то путаю, я, может, с Марса прилетел вчера, но вот нельзя, по действующему нашему вот этому, тут, на Земле, законодательству нельзя передавать в углановскую собственность объекты национальной безопасности!
— Ну так и выпей с коммунистами, о чем я говорю. Пусть они там поправку небольшую. Что вообще нельзя, но кому-то немножечко можно, — уже летел двухтонной авиабомбой в реакторное жерло. — Я решу с Голощекиным, с Кириченко в «Росатоме». Мы же катим ему корабельную сталь с половинным дисконтом, прециозные сплавы в три раза дешевле, чем инвары у Миттала, все реакторы на четырех их последних ледоколах в могутовских кожухах. Мы же в проекте для вот этих всех… квасных все, как всегда, напишем очень аккуратно: берем в совместное владение с «Росатомом», а что у нас там будет семьдесят процентов, так мы напишем что-то типа «с перспективой увеличения участия», очень размытое такое мелким шрифтом на сто пятнадцатой странице где-нибудь. Ну ты же знаешь, что у них там в каждой фракции есть специальное окошко — «на финансирование предвыборной кампании».
— Ты не слышишь меня! Ну вот продавишь ты вот эту ядерную станцию, я даже и не сомневаюсь. Но только, Тема, ты одно пойми: что законы страны — это их целиком уже дело. И там… — он кивнул в заповедное небо над всеми незримыми мириадами звезд, — про тебя поймут только одно: что ты хочешь и можешь, когда тебе надо, переделывать их основные законы так, как надо тебе. Речь сегодня об этом несчастном вот атоме, а в потенции, завтра — может, ты переделать захочешь вообще конституцию нашей страны. И не надо сейчас говорить: паранойя. Да, у них паранойя, власть есть и невозможность не подозревать. Почему ты уперся, что логика в них постоянно должна быть сильней, чем инстинкт? Веришь в силу свою, в то, что ты все уже доказал? Ты серьезный заводчик, ты работаешь на безопасность страны и нельзя тебя трогать руками? Так ты сам их такими ходами, как эта АЭС, убеждаешь в обратном. Снова ставишь себя под вопрос. Не для Бесстужего и прочей шелупони, а ты сам понял, да, для кого! И ты меня, Угланыч, извини, но давно за тобой замечаю: чем выше поднимаешься, тем больше берега теряешь вообще. Это очень такое… чреватое, Тема, представление о том, кто ты есть.
2
Красной зоной Ишим был, краснее уж некуда. Как доползли в «столыпине» за девять суток до Тюмени, на сортировочных часами в жестяных вот этих душегубках маринуясь, как протряслись на канарейке по грунтовке, так и бросили им в карантин прямо новую сбрую, и на каждой козлиная бирка нашита: надевай, а не хочешь — так голым ходи. В четырех стенках карцера. В ноябре — как назло подгадали — дубеешь. И до полного окоченения крутят через матрас: на плацкарте в бараке одну ночь отночуешь — и опять на пять суток в промороженный карцер. Пока дуба не дашь или перед всей зоной косяк не наденешь. Две недели крутили, и сломались, конечно, на том севере многие. Трахматоз на все жабры кому заработать охота? И чего тут такого вот так-то, когда половина Ишима уже в этих красных полосках? Ну не масть воровскую же держишь. Но Чугуев стерпел, и Кирюша с Казанцем — в мужиках удержались. Не из гонора только пустого, не из глупого принципа, нет. Просто как себя в зоне поставишь, такой ты и есть. А мужик, он всегда посередке. И с блатными не дружит, и хозяевам не литерит. Ни под тех, ни под этих не стелется, на своих, вот таких же, как сам, мужиков не козлит, на блатных втихаря не ябдырит. Вот середки держись — и блатные тебя на правило тогда не поставят, и менты ни на чем не прихлопнут, если есть в них, конечно, хоть что-то от людской справедливости. И тут вот еще что, испокон: только раз слабину перед властной силой дай — значит, все, навсегда ты гнилой. Сам в душе про себя будешь знать, что — согнули. Раз косяк нацепил, значит, все исполняй, что прикажут. Не в позорной метле же самой по себе, что блатному как осиновый кол упырю, не в работе шныриной тут дело, а в целом: никогда своей волей уже жить не сможешь. Власти нужно вдолбить в человека: ты — по жизни ничто. Власти слабость и подлость нужны в человеке. Раз только мелкое паскудство сделай для своего спасения человек — и уже начинает трястись навсегда, что вот это паскудство его, еще самое мелкое, первое, перед зоной раскроется, перед всеми людьми, мужиками, что уже за тебя нипочем не впрягутся, и блатными, которые за косяк люто спросят с тебя, и бежит человек уже сам с этим страхом, из души его невытравимым, — ко власти… Ну а власть-то не дура, чтобы даром его, дурака, покрывать: ты давай мне еще, говорит, принеси на продажу чего-нибудь, кто про что в зоне шепчется, кто чем живет, — вот тогда я тебя, может быть, застою. И несет на продажу еще, и воротит паскудства все новые — тяжелее все и тяжелее — трясущийся за утробу свою человек…
И опять пересчет по пятеркам, каждый день — тот же самый: как костяшки на счетах, их, зэков, контролеры в воротах отщелкивают; спрессовались обратно в брусок — и на промку, и Чугуев в последней пятерке с Казанцем и Кирюхой Алимушкиным. Только трое они и остались от бакальской бригады бурильщиков, вот троих их сюда, остающихся в сцепке одной, из Бакала закинули — рассори ли бригаду, раскидали по зонам. Как пробились в Бакале в большую руду, так вот сразу — как Бычуткин предсказывал, так и сбылось: с перемалывающим лязгом с востока наползли на карьер мастодонты с воздетыми стрелами и шишкасто-зубастыми булавами проходческих органов — самоходная армия бога Угланова, и бакальская зона, как несколько спичечных коробков, отфутболенных сапоговой силой, перестала физически существовать. И шагали по этой бетонке уже третий год, от родных отсеченные новыми, бо льшими километрами пустошей, непролазных лесов, беспредельных степей; направляющий песню голосил пугачевскую, и другие, козлиное племя, показуху давали во всю силу горла: «Позови меня с собой — я приду сквозь злые ночи».
Цех подшипников был, и столярка, и швейка, полигон ЖБИ — на бетон их поставили, как хозяин решил, выбирая по мышцам, словно из табуна, из этапа, да Чугуев и сам не противился. Днем и ночью вращались и кланялись на гудящей, рокочущей промке барабаны смесителей, грохотал низвергавший в бункеры щебень, надрывались моторы, зудели вибраторы, вереницей втекали в ворота «КамАЗы» и «КрАЗы» — только так улетали бетонные сваи и блоки, отъедался хозяин, видно, очень неслабо на бесплатной рабсиле и не мог все налопаться, раз пинками на промке дубаки ломарей подгоняли; даже план был развешан по стендам, сколько блоков за смену обязана выгнать бригада.
Только горсть отрицаловки, черная кость, из ШИЗО по неделям, упертая, не вылезала — за отказ от работы, да еще шерстяные, спортсмены, под две сотни числом не работали — так, ходили для вида в том же строе мужицком с ухмылками, чтоб на промке чифирь трехлитровыми банками квасить, ханку жрать да в картишки до одури резаться. Им другую хозяин, спортсменам, службу определил — блатоту, отрицаловку об колено ломать да мужицкую массу держать в послушании. Мужику, если так-то, что за дело до ихних разберушек с блатными? Его дело — пахать, продвигаться со скоростью 24 часа в календарные сутки к окончанию срока, ни во что не вязаться, что лично его не касается, чтоб себе еще больше судьбу не скривить, и без того уже своею дурью испохабленную. Только пресс вот на них, мужиков, от спортсменов: тут и дань тебе, тут и побои, если кто плитку чая или харч из посылки отдать не захочет; шмон пройдет по баракам ментовский, а за ним шерстяные саранчой проходятся: выгребаем из тумбочек все, достаем из матрасов, что менты не забрали. И чего? Вот терпели. Ну а как возразишь? Только боем. Только общей грудью. Их три сотни на зоне, мужиков по баракам, — общей массой своей кого хочешь задавят. Только жили поврозь. Каждый держится собственной тумбочки. В каждом — собственный страх. Кому вот выходить через год, от огромного срока лишь последний чуток и остался. Кто за шкуру трясется — что бошку проломят, если он возбухнет. И Чугуев боится — что еще раз убьет. Восемь лет изворачивался никого не ударить на зоне. Про себя понимает: руки надо по швам приварить ему намертво. Задавить, обесточить зачищенный от рождения провод, этот неубиваемо тлеющий огонек ущемленной, приниженной самости — вот каким бы ему керосином ни плюнули в душу. Превратить себя в пень… Но мертвел вдруг от стужи, обожженный предчувствием, вещей догадкой, что когда-нибудь снова не сладит с оголенной правдой достоинства — полыхнет на контакте с кем-то властным и сильным; что-то вот уж совсем нестерпимое по принижению будет, и тогда неизвестно, до чего он, Чугуев, добьет, отпуская в удар раскаленную руку.
Вот такие, все те же предчувствия-мысли вылезали иголками, когда шастал над формами по дощатым мосткам, загоняя вибрирующий наконечник и шланг в неподатливо-вязкую серую массу, и взбивал начинавший сцепляться со сталью бетон, и вытягивал с легким усилием из бетона гудящий вибратор, чтоб еще через шаг заглубиться опять и месить, протрясать этот вязкий свинец, — как на камень бакальский бросался, так и вот на бетон этот жидкий сейчас, с ровным остервенением взбивая ненавистное время, плита за плитой, день за днем сокращая свой срок за убийство, не то сам себя будто норовя затянуть, замесить в монолит, в однородную крепость терпения, что держится на стальной арматуре «обязан точно в срок возвратиться домой», «по УДО, по УДО, после двух третей срока», дальше этого срока его ждать не будут, стариком он не нужен, не сгодится уже ни на что никому, здесь его место службы — старой матери, сыну, Натахе, отцу, что и мертвый его ждет в Могутове с той же жадностью, что и живой; он, Валерка, не может их всех обмануть, он не может доверия не оправдать той неведомой силы, которую он оскорбил, погасив человека, как свечку, и которая сразу за это его почему-то, Чугуева, не погасила, почему-то дозволила быть, продолжаться, пусть и под непрерывной плитой лишения свободы, жить с задавленно-жалкой, почти что безмозглой, но пока — все одно — непрерывной надеждой на свое выправление и возрождение.