Сергей Самсонов - Железная кость
И тогда — после первой, наконец-то продавленной, ненасытной, начавшейся, длящейся близости — он был полностью счастлив, ощущением цельности, тока, вырастающей силы на всех этажах своего бытия: он теперь побеждает везде — взял женщину, в которой все, как хочется ему, и нет такой другой, и нет такой ни у кого, со смехом погашены взятые, подешевевшие в пять раз рублевые кредиты Центробанка, нащупаны на карте точки гиперболического роста спроса на могутовскую сталь, захвачены Иран и Пакистан, Китай готов заглатывать семь миллионов тонн его холодного проката ежегодно, и главное — распаяна и прорвана всеевропейская союзная плотина: использовав картельный сговор «Арселора» с «Фестальпине» по удержанию цен на напрягаемый костяк для зданий исполинского размера, он продавился наконец в Европу со своей стальной арматурой, и весь Евросоюз от Португалии до Польши начал закупаться у него, самое время загонять в пробитую расщелину автомобильный лист «Русстали», и обожравшиеся, одряхлевшие сталелитейные империи Европы скрипуче подались и пятились под демпинговым натиском пришедшей «из Сибири» русской силы, уничтожающей затратные их мощности самой низкой себестоимостью тонны холодного проката в мире (дешевая рабочая сила, железное могутовское племя, потомственно не знающее никаких «условий охраны труда», кроме адского пламени), учились выговаривать Uglanov и Russtal — тяжелые слова, природные явления, которые отныне будут иметь для них значение всегда, и уже позвонили от Миттала: встретимся? И аллеей меж старыми ильмами двинулись со стальным магараджей друг другу навстречу и сцепили с понятным друг другу значением уже будто бы равновеликие по удельному весу державные руки.
Прокопченная солнцем дальней родины предков смуглокожая морда: азиаты все кажутся нам одинаковыми и просящими милостыню — в улыбавшихся этих индусских глазах меж морщинок радушия просматривалась лишь сухая, холодная птичья зоркость, только цельное, без оболочки, господство, только сжатие вот до предела двуногих издержек — муравьиных орд индонезийских, бразильских, украинских, казахских сталеварных рабов. «Гляжусь в тебя как в зеркало… давай не видеть мелкого…» «Это что за индус?» — Алла сонно вгляделась в спину непримечательного, наконец-то дождавшись его на лужайке Сент-Джеймского парка, меж студентов с конспектами и молодых матерей с семенящими по траве карапузами всех цветов кожи, многодетных, беременных, улыбавшихся спящему счастью в колясках… Только Алла одна, золотисто-медовая лютка, гляделась в этом царстве пришелицей, и вот тут, в ту минуту, он, Угланов почуял к ней новое, качнулось в животе и к горлу подтекло не поддающееся выражению, не вместимое в перебираемые глупые слова: «а давай… заведем», «пусть у нас с тобой будет», «родим» — попросить у нее то единственное, что не может он сам, для чего нужны двое. И не смог ничего — и ответ на вопрос: «Ну, индус вот такой. Третья строчка в мировом списке „Форбс“». — «Ох ты господи!» — «Почему сразу „господи“? Всего-навсего Миттал». — «И ты с ним… для чего?» Привалилась к нему, осязала огромного, как слона, как слоновью ногу, как столб, подпирающий небо, — и смеясь, и всерьез, с по едающей гордостью: знала, что великан, но такой… «Он хотел бы купить мой завод». Представляла себе захламленную металлоломом площадку и чумазых с баграми — оказалось, что там, на Урале, совсем уж огромное; и потом навсегда представлялось ей, дуре, что это огромное там — окончательно, все для Угланова там движется само, бесперебойно, неуклонно ходят поршни, можно лежать на надувном матрасе на поднебесно-голубом подкатывающем ласковом — на несгораемый, все время восполняемый процент. «А ты?» — «А я родину не продаю». — «А серьезно?» — «Значит, родина — для тебя несерьезно? А серьезно, родная: я себя не в помойке нашел. Чтоб на задние лапы вставать за кусок колбасы. Он думает, что я ращу Могутов на продажу, а я ращу стальной огромный русский хер. Я делаю стальных детей, которые сильней и здоровей, чем у него. Их, может, и не больше, чем способен сделать он, но мои, они будут покрепче, выносливей, если хочешь, способней, талантливей». — «Ты озабоченный». — «В общем, да. У него больше дырок, у меня лучше качество спермы. Я вообще как завод молодой. Да подросток. Только-только прыщи вот сошли. Я расту, а они тут, в Европе, — давно уже нет. Как поступает молодая баба, если мужик ее перестает устраивать по старости? Уходит к молодому. Так вот, весь мир и есть такая баба. И под кем она будет через семь-восемь лет?»
Тогда они все время разговаривали. Он ей рассказывал свой день, и ей было важно, как он развивается, она тогда Углановым питалась, раскармливала гордость за него: вот мой, такой он у меня. Они не расставались, даже если надолго разлетались по разным частям света, полушариям — тогда она рассказывала свой московский день, миланский ли, мадридский, ему по телефону, звеневшему в Могутове, Калькутте, Воркуте, Новокузнецке, Лондоне, Давосе, и он не уставал от этих теребящих, всегда несвое временных звонков и состязаний, кто опустит трубку первым. И возвращался к ней в летящем ощущении сбывающейся жизни: он настоящий, цельный, на подъеме, его любит и наделяет его силой удивительная женщина, там его пятна на ее сливовой и шоколадных шелковых сорочках, скрученных в жгут в стиральном барабане, уже не жажда, а законность, постоянство телесного со единения, срастания в одно, там его ждет и встретит на пороге, всегда новая, вечерами раскладывает перед ним распечатки проектов, образцы изразцов, драгоценные свитки портьер — все детали для сборки их дома, их домов в Биаррице, Провансе, Белгравии, зная, что он подарит ей все, что взбредет, потому что уже было сказано, выжато главное: «А давай… пусть у нас с тобой будет ребенок» — и получен безмолвный, привалившийся сладкой тяжестью тела ответ, со спокойной, ясной готовностью женщины, выбравшей, от кого и кому она будет рожать: ну конечно, себе, для себя, но ему ведь, Угланову, — тоже. И они уже начали приводить в исполнение это его «а давай», Алла — мелочно-тщательно, со всегдашней своей прохладной рассудочностью, по подчеркнутым и обведенным кружочком параграфам, красным датам ее сокровенного календаря, и вот в этом ее деловом, педантичном участии в судьбе посторонней как будто бы женщины было что-то такое же обнадеживающе-верное, как в работе немецких железных дорог: радость неотменимости, прохождения в срок всех контрольных отметок. Алла будто вела этот поезд по рельсам — за диспетчера, за машиниста, за всех вместе взятых, и Угланов впервые не рвался к рычагам и рубильникам: что он тут понимает, и нужный-то на одно лишь ничтожное дление, чтобы все началось, получилось?
Начались их паломничества в Институт акушерства и гинекологии и венскую частную клинику, потянулись седые, очкастые караваны еврейских, европейских светил по вопросу «как сделать», находила их Алла — это стало ее настоящей, единственной, главной работой — вот такой и должна быть у Угланова женщина, он не ошибся; затопили его, сталевара, свободное время хромосомы, аллели, непарные гены, онкомаркеры и спермограммы (смешно: побежал лосем по кабинетам, трубка в правой руке, банка в левой: «Качканар, Качканар, почему мне руду не дает? Самого запрягу вместо локомотива… это самое, сестры, где у вас тут сдают?» — «и одной рукой, понимаешь, ремень уже брючный расстегивает»), «исключить алкоголь и курение за три месяца до…», собиралась жена его на девять месяцев в космос… И после запланированных близостей в отмеченные дни, в один из дней обыкновенных объявила: «улетаю» — когда на солнце заискрился зернами снег стаявших сугробов и обнажились черные лоскутья мокрой, отогреваемой и сохнущей земли, вдруг раскатилась по ледянке и с разгона влепилась мягкой тяжестью в углановскую грудь, вцепившись в плечи, чтобы устоять, и выпуская переполняющую, рвущуюся воду: есть! во мне есть!.. и завелась еще одна машинка — совсем ничто в сравнении с размерами и силой его, Угланова, могутовской машины, но такая же важная, вообще несравнимая. Словно нога в сапог, вошло в него, Угланова, отупение — неспособность вместить, осознать, что это происходит с ним, что он вообще имеет к этому какое-то отношение.
Наслушался, конечно, про истерики беременных от многодетного Ермо и многих прочих: «мы тебе не нужны!», «хочу сама не знаю что», но в Алле ничего не поменялось: никакого террора, вымогательств внимания, рыданий в подушку, «тебе совсем не важно, что со мной происходит?» — происходило «это» с нею, а не с ним, это была ее работа, служба, доля в общем деле. Как-то ей все давалось без усилия, ясно прочерченным маршрутом, чередой оздоровительных, нестрашных процедур, даже внешне она оставалась такой же звонко-хлесткой и тонкой, словно готовилась не к родам — к чемпионату мира по гимнастике, морозно свежая, сияющая, сильная. И думал снова с узнающей, соглашающейся радостью: он не ошибся с ней, ох как он не ошибся, есть же вот женщина, которая всегда умеет быть такой, как надо, быть каждую минуту такой, какой нужно именно сейчас, нужно ему, Угланову, но в точном совпадении с тем, что ей хочется самой, — так что даже «любовью» назвать он не мог свое чувство к жене: чувство совместного сражения за общее их главное — вот что скрепляло и сродняло их тогда.