Джинни Эбнер - Королевский тигр
Она была родом из провинции, одной из тех деревушек, каких множество в Бургенланде, в которых только и есть, что мучнистый проселок вдоль прудов и ручья, два ряда белых домов, соединенных друг с другом полукруглыми арками ворот и обращенных к улице узкой торцовой стороной, да еще белый ряд неспешно переваливающихся откормленных гусей посреди улицы. Образ одной из таких деревень все еще оставался для этой старой женщины тем, что зовется родиной, хотя она не была там уже добрых пятьдесят лет.
Четырнадцатилетней девчонкой она приехала в Вену и поступила на место прислуги. «Тогда этого доктора, молодого парня, еще и на свете не было», — подумала она. И усмехнулась язвительно, как будто бы то, что она настолько старше и оставила позади настолько больший кусок жизни, давало ей тайное преимущество перед ним.
Анна прослужила у хозяев пятнадцать лет, откладывая каждый грош. И спустя пятнадцать лет она одевалась все так же по-крестьянски, носила нижние юбки, сапоги и передник, повязывала голову платком, а зимой накидывала поверх всего черную шерстяную шаль, доставшуюся ей от матери. Пальто у нее никогда за всю жизнь не было.
Она была довольно высокого роста, с толстой косой, со свежим белозубым ртом, ярко-алым на желтовато-смуглом лице. В двадцать лет она обручилась с одним парнем из рабочих и сразу же привела его показаться хозяйке, после чего он получил разрешение приходить по воскресеньям и пить кофе вечером у нее на кухне. Каждый выходной день Анны они ходили гулять в Пратер или на Каленберг[1] и тогда изредка целовались. Ничего больше ему не перепадало, ведь в те времена еще не было принято, чтобы парню до свадьбы перепадало что-то большее, и она ничуть об этом не жалела. Она принимала его ухаживания, но без большой страсти, просто потому, что был он порядочный и трезвый человек, а когда-нибудь надо ведь замуж выходить.
Шло время, ей минуло двадцать пять, а там и тридцать лет.
Как пестрые картинки волшебного фонаря, явилось несколько сцен прошлого, каждая из которых стала в ее жизни решающим поворотом.
И самой первой — рынок. Вот она стоит, в платке и переднике, с тяжелой корзиной в руке, между прилавков, заваленных грудами ощипанных кур, среди коробов переложенных паклей яиц, среди горок зеленого салата и корзиночек, доверху наполненных абрикосами, красными яблоками и сливами. И внезапно на нее нахлынуло такое же чувство, как когда-то дома, когда она поднимала голову, разогнувшись над грядками репы и от длинной, залитой солнцем белой дороги в глазах рябило и мельтешило, а она все смотрела, смотрела, пока не начинала вдруг с каким-то изумлением осознавать самое себя, — вот она здесь, на коленях, возле этой дороги, неподвижная как камень, а дорога бежит и бежит вдаль, пританцовывая, подпрыгивая на невысоких подъемах, все дальше бежит в бесконечность.
Это же чувство нахлынуло на нее и теперь: она стоит тут, посреди рынка, словно сто лет назад вот так, стоя, заснула, а растут и меняются только краснобокие яблоки и сизовато-зеленые кочаны. Вокруг все цветет, зреет и увядает, она же, и только она одна, все так же неподвижно стоит на месте.
«Малохольная она», — так иногда укоризненно говорила ее милость хозяйка.
Она стояла на дороге у людей, и в конце концов случилось то, что и должно было случиться — в рыночной толчее кто-то налетел с размаху на ее корзину, и лежавшее с самого верху красное яблоко покатилось на землю. Она встрепенулась, очнувшись от мечтательного забытья, неловко наклонилась, чтобы поднять яблоко, и тут из корзины покатились кочаны капусты, а следом запрыгали лиловые луковицы.
Растерявшись, она поставила полупустую корзину на землю, присела и начала подбирать овощи из-под ног равнодушно спешащих мимо людей. Вот только красного яблока было не достать — оно укатилось далеко, к двум невообразимо элегантным остроносым светло-желтым мужским туфлям, которые едва о него не споткнулись.
— Иисусе! — прошептала она и на коленях поползла вперед, к яблоку. И тогда до уровня ее глаз опустилась голова с напомаженными и блестящими черными волосами, с белым как молоко, немыслимо ровным пробором, и изящная мужская рука с золотой печаткой на длинном указательном пальце подхватила яблоко, подняла — и вдруг не стало красного яблока! Но так же неожиданно оно прыгнуло сверху в ее корзину, которая по-прежнему стояла рядом с нею на мостовой, и ее слуха достиг голос, напомаженно-мягкий и ласково шелковистый, как те черные волосы.
Она не поняла, что сказал ей этот голос, подняла глаза и увидела густые черные усы, какие и у нее на родине носили молодые парни, и тогда она немножко осмелела, хотя во всем остальном заговоривший с нею был благородным господином, от желтых туфель до белой полоски пробора. Она изумленно уставилась на него и в смятении едва сумела пробормотать спасибо.
— Встань, прелестное дитя! — сказал господин доброжелательно. Она торопливо поднялась с колен, в полной растерянности. Он отряхнул перчатками, которые держал в руке, пыль с ее передника, и тут словно по волшебству еще два краснощеких яблока прыгнули из ее широкого подола прямо в корзину.
Оторопев, она хлопнула себя левой рукой по щеке — жест, которым у нее выражался испуг или внезапное изумление, — тогда как раскрытый рот оставался безмолвным, ибо путь от переживания до внятно произнесенного слова лежал неблизкий и извилистый, а ей на самом деле была свойственна не мечтательная рассеянность, а крайне замедленная реакция, отчего она и не могла одолеть этот путь, отчего и остался у нее, как его сокращенное обозначение, лишь этот безмолвный жест.
Потом, все так же молча, с горящими щеками, опустив густые светлые ресницы, она семенила рядом с желтыми туфлями, в то время как благородный господин, к ее глубочайшему смущению, нес корзину и говорил без умолку, будто водопад.
И еще прежде, чем она успела прийти в себя настолько, чтобы наконец тоже хоть что-то сказать, вдруг оказалось, что она стоит перед виллой на Ягдшлоссгассе, с корзиной в одной руке и контрамаркой на вечернее цирковое представление в другой. А усатый элегантный господин легкой упругой походкой удаляется и исчезает за углом.
И всегда-то она где-нибудь стояла, иногда на коленях, неподвижная как камень. Жизнь, пританцовывая и мельтеша, проносилась мимо, она же стояла на месте со своими круглыми глазами и оторопело-безмолвно раскрытым ртом. По крайней мере, так было, пока она оставалась молодой, — а молодой она оставалась до одного совершенно определенного дня, потом же минула ее молодость за одну ночь, — молодой, и глупой, и оторопелой, как гусыня, которую подхватили под крылья, чтобы унести и зарезать.
Что было дальше, точно вспомнить теперь уже не удавалось, да и тогда, давно, все расплывалось в чаду и дыму его колдовских фокусов и в тумане счастья, которого сегодня старуха уже не могла понять и только, укоризненно качая головой, припоминала — была она у тех двоих, молодых в те времена: любовь. Любовь? Ох, глупая она гусыня!
Но одна картина глубоко врезалась в ее память и осталась по сей день более реальной, чем соблазнившее ее ослепительное горячее счастье, уже утратившее силу за давностью лет.
То была раковина для посуды в прекрасной светлой кухне того дома, где она служила, с золотым латунным краном, который она все пятнадцать лет по субботам нежно чистила сидолом. Потому что колдовство текущей во всякое время воды, чудо, которое вызывалось простым движением руки и так же, одним движением, прекращалось, было для нее одним из великих чудес городской жизни, — ведь еще семилетней девчонкой она таскала от деревенского колодца тяжелую бадью, и ей, от тяжести скособочившейся и пошатывающейся, плескалась в деревянные башмаки холодная вода. Горячая и холодная вода без забот, сидол и мыльные хлопья, сияние чистой посуды и блеск латуни, — они наполняли ее жизнь красотой и радостью. Мытье посуды она считала праздным и радостным послеобеденным занятием, в точности так же, как ее милости хозяйке нравилось в часы досуга вязать из ниток тонкую паутинку звездочек.
Но в тот особенный день, наклонившись над мирно дымящейся водой, оставшейся после мытья посуды, она увидела плавающие на поверхности ошметки овощной кожуры, жирный пар ударил ей в ноздри, вдруг подкатила к горлу тошнота, и в ту же минуту она поняла, что с ней такое. Да, это был позор, однако позор, какой случается сплошь да рядом и от которого еще никто не умер.
Вечером, когда пришел жених, у нее было заплаканное лицо. Он вот уже несколько недель как заподозрил неладное, потому что у нее не находилось времени для него, а если они все-таки оставались вдвоем, она не знала, о чем с ним разговаривать. И теперь он без труда добился у нее признания. Сперва он обругал ее, потом разревелся, а под конец полез к ней. Но она так резко очнулась от прежней своей малахольности, что поняла, хоть и не имела ни малейшего опыта в подобных делах: если уступлю, то, пожалуй, заставлю его жениться. Но вдруг она разозлилась оттого, что кто-то, кто вовсе не был ее соблазнителем и до сих пор вообще ни на что не осмеливался, теперь, когда она попала в беду, вздумал ее соблазнить. Не сознавая ясно почему, она почувствовала отвращение к этому шакалу, кравшемуся следом за хищным зверем, чтобы подъедать остатки. Ее отпор привел его в такое бешенство, что он забылся и начал орать, и на крик явилась ее милость хозяйка, и вся история вышла наружу. Впрочем, раньше или позже это все равно случилось бы.