Нина Воронель - Абортная палата
— Любила раз кошка мышку!
«А мой... а мой... под водку... селедку... кошка... мышка... на дрожжах... жах-жах-жах... трах-тах-тах! — тра-та-та! вышла кошка за кота... тары-бары-растабары», и так без начала, без конца, из пустого в порожнее, не первый, видать, час, не первый день, не первый год...
Один голос вдруг вырвался из общего щебета высоко и звонко:
— У нее кесарево было, и врачи сказали: чтоб месяц после этого мужика к себе не допускать. И ему сказали тоже, а он, как из больницы ее привез, сразу: «Дай!» Ну она и дала, куда денешься? И померла к утру...
Голос печально сник, и стало тихо.
В тишине стало слышно, как кто-то жалобно скулит, совсем по-собачьи, взвизгивая и подвывая:
— Ой-ой-ой-ой!
Плач этот, похоже, продолжался уже целую вечность, просто за общим шумом его было не расслышать. Он равномерно перемежался всхлипами на одной высокой ноте и безостановочно катился дальше. Ни одна голова не повернулась в сторону плача, смолкшие на миг голоса снова взлетели к потолку, сплетаясь и расплетаясь в бесконечных вариациях одной и той же нехитрой мелодии.
«Я-я-я-я!...мой-мой-мой!...а ты-ты-ты!...ай-яй-яй-яй!..а-а-а-а!»
И только одна тень — неуместно серая, увенчанная седыми космами, — шевельнулась в углу и заковыляла к приоконной койке, откуда неслись всхлипы и стоны. Когда она склонилась над маленьким тельцем, прикрытым байковым одеялом, тусклая лампочка без абажура разоблачила ее лицо, и Лия глазам своим не поверила — это было лицо глубокой старухи! Что она здесь делала? Неужели тоже аборт?
Старуха взяла с тумбочки рюмку с бурой жидкостью и приподняла край одеяла:
— Будет реветь, Анька. На, попей лекарство, может, полегчает.
Из-под одеяла на подушку вылезла мохнатая голова, совсем детская, отпила из рюмки и так и осталась торчать, мелко подрагивая губами и щеками. На крыльях вспухшего от слез носа золотилась младенческая россыпь веснушек.
«Господи, а эта тут зачем?» — ужаснулась Лия. Но ужас в ней был какой-то абстрактный, приглушенный, как звук через стеклянную перегородку. Она совсем обалдела от всего увиденного и услышанного и стояла, как потерянная, не замечая, что ее спутницы уже заняли свободные койки и начали выкладывать на тумбочки нехитрые туалетные принадлежности: мыло в пестрых пластмассовых мыльницах, зубные щетки в разноцветных футлярах, розовые и голубые тюбики с зубной пастой, желто-зеленые тюбики с кремом для лица, одеколон и расческу. Можно было подумать, что они прибыли в дом отдыха — приятно провести время и поправить здоровье.
— А тебе что, особое приглашение требуется? — налетела из глубины палаты нянечка и потащила к единственной незанятой койке, у самой двери — на проходе и на сквозняке.
Не снимая халата, Лия прилегла поверх одеяла и закрыла глаза. Раскладывать ей все равно было нечего, ей и в голову не пришло, что в таком — таком! — месте тоже чистят зубы и смотрятся в зеркало. Вокруг снова широко и привольно заплескалось многоголосое бабье море.
Лия постепенно начинала различать в хоре отдельные голоса. Особенно выделялся один — хриплый, похабный, всегда с матерком, остро приправленный горечью и ожесточением. Вот и сейчас он припечатал матерно, перекрывая общую музыку:
— Все, я с этим кончила! Больше вы меня здесь не увидите, сука-мать-пресвятая богородица!
Кто-то хохотнул:
— Как же, зарекался волк овец таскать!
— А я, сука-мать, говорю: все! С меня хватит! Два месяца рвет меня, сколько можно?
— Ничего, завтра все забудешь! Вон я вчера тоже маялась, а сегодня не знаю, чего б съела.
— Кого тошнит, та девчонкой ходит. А если мальчик, так только изжога.
— Точно, вот у меня всегда изжога, потому что у меня всегда мальчики. И которые родились и которые не родились, все мальчики.
— Глупости! До пяти месяцев нельзя знать, кто там — мальчик или девочка.
— А у меня все мальчики, мне врачи говорили.
— И у меня мальчик был, — широко раскрыв глаза, сообщила вдруг Анька.
Все смолкли: начинался сюжет.
— Семьсот грамм мальчик, я сама его видела, — в голосе Аньки звучали горделивые нотки, — весь желтый-желтый, и ручки, и ножки. Он даже запищал сперва.
— И что? — нетерпеливо выдохнул кто-то в тишине.
— Они его в корзинку, ну, он и замолчал.
— У тебя другое дело, — сказал рассудительный голос, — у тебя шестимесячный был.
— Шестимесячный?
— Шестимесячный!
— Так это ей искусственные роды делали?
— Как же ты до шести месяцев допустила?
— А откуда я знала?
— Ну вот еще: забеременела и не знала!
— А мать куда смотрела?
— А мать ее из дому выгнала, — опять сказал рассудительный голос, который все знал. — Приревновала. Ведь это ее отчим осчастливил.
И, как ветер над морем, от койки к койке зазвенело, затрепыхалось, забилось:
— Отчим?
— Отчим! Отчим? Отчим!
— Отчим — ведь надо же!
— А сколько тебе лет?
Анька молчала, за нее ответил тот же рассудительный голос:
— Двенадцать.
— Так отчиму за это срок полагается, по суду.
Это сказала высокая, худая, в пестром стеганном халатике, которая до того сосредоточенно красила ногти на ногах. Сказала, как припечатала и, убедившись, что лак просох и не размажется, поднялась с постели и решительным шагом направилась к Аньке. «Настоящая офицерша», — подумалось Лие, и, похоже, не ей одной, потому что кто-то из глубины палаты поспешно поддакнул:
— Это точно. Мать могла в суд на него подать.
И пошла-поехала раскрутка новой темы.
— Дура она, что ли, мужика своего в тюрьму сажать!
— Ясное дело — где ей другого выдадут?
— Но как же с ним жить после такого?
— А так и жить, как раньше, и даже лучше. С виноватого мужика даже больше приварка получить можно, — объявила офицерша и повернулась к Аньке:
— Так где это у тебя с ним вышло?
Анька смотрела на офицершу исподлобья, притворяясь дурочкой:
— Что вышло?
— А то самое и вышло, от чего дети родятся!
— Или ты думаешь, их в гастрономе покупают?
— Так где же это у вас вышло?
— В ванной, — пролепетала Анька, понимая уже что не выкрутится.
— Ах, в ванной!
— В ванной?
— В ванной!
— Где, где?
— Да в ванной же, в ванной!
— А говорит — ничего не было!
— Что же он — в ванную к тебе зашел?
— Ага, зашел, когда я мылась.
— Что ж ты дверь не заперла? Или ждала, чтоб зашел?
— А дома никого не было... и его не было, никого... Я в школу не пошла, потому что контрольная по арифметике. И вдруг он пришел...
— Что ж ты не заперлась, когда он пришел?
— А откуда я знала? Я не слышала, я под душем мылась... И вдруг он дверь открывает, а я под душем...
Стало так тихо, будто все умерли враз, только где-то за окном гудел и пульсировал огромный город.
— Ну, он вошел, и что? — это почти шепотом, чтобы не нарушить момент.
— Ну, он вошел, а я под душем...
— Это мы уже слышали. Дальше что?
— Ну, он вошел и дверь на крючок закрыл.
— И что?
— Дверь закрыл и говорит: будешь шуметь, я матери скажу, что ты в школу не пошла.
— Ну и что?
— Ну и не сказал матери.
— Ну а было-то что, что было?
Анька замолчала и молчала так долго, что стало ясно: больше ничего от нее не добиться — ни лаской, ни понуканием. Кто-то в поисках драматургии попытался придать истории другой оборот:
— А ты сама матери не сказала?
— А зачем ей говорить? Она б меня наказала за то, что я в школу не пошла.
— Ну а потом что было?
— А потом учебный год кончился, и я получила переэкзаменовку по арифметике.
Ну кого интересовала ее арифметика?
— А отчим, отчим что?
— Он по арифметике со мной занимался.
Тут разразилась целая буря — ведь надо же, так всех разочаровать!
— Ой, не могу — арифметика!
— Дважды два — четыре!
— Ха-ха, теперь у них это называется арифметика!
— Дважды два — четыре!
— Умножали-умножали, пока не досчитали до шести месяцев!
— На пальцах, небось, считали!
— Для чего? Им и одного пальца хватило, нижнего!
Старуха упала ничком на подушку, завыла-забормотала:
— Нелюди! Жидовское царство настало! Нелюди, жиды, а не люди! Господи, пошли мне смерть скорее, глаза чтоб мои не видели, уши чтоб не слышали!
— К чему смерть звать? — махнула на нее рукавом офицерша. — Придет время, сама явится, не заблудится, небось!
И отошла от Анькиной кровати: уж, видно, и Анька ей надоела. Что-то снедало и грызло ее непрерывно, ни на чем не могла она остановиться, ничем успокоиться. Она подошла к окну и, приблизив лицо к стеклу почти вплотную, стала всматриваться в мокрую заоконную черноту.
— Слушай! — воскликнула она вдруг, всеми пятью пальцами вцепляясь, как клешней, в Анькино плечо. — То не мать твоя там стоит?