Владимир Курносенко - Жена монаха
– При дороге... – уронено было в последнюю, в предсмертную их встречу. – При дороге упало...
– Что, мама, при дороге? При какой дороге? Что упало? Где?
Потом, после беструдно-тихой кончины матери, заплутавшая в трех соснах дочь постигнет – при какой.
В благих целях добычи средств «Ру Золотое перо», используя дар Божий не по назначению, в сущности, обольщал, помогал пребывать в прелести «малым сим», слепой вел слепых, корыстно теша золотыми снами страждущих духовных младенцев, а она, его жена и клуша, оглохнув и потеряв от «любви» голову, легкомысленно, беспечно и в самообольщении употребляла плоды сего фокуса-покуса за его широкой одебеливающей спиной. «Слушайте: вот, вышел сеятель сеять; и, когда сеял, случилось, что иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то... Иное упало на...»[6]
И как же она, деревенская барышня с золотою медалью, выросшая на более жизни любимом XIX веке...
Посеянное при дороге означает тех, в которых сеется слово, но к которым, когда услышат, тотчас приходит сатана и похищает слово, посеянное в сердцах их[7] .
* * *– Салют тинейджерам-вундеркиндам!
Не отводя взгляда от исполинских человекообразных мышей на экране, дочь ответила кратким исчерпывающим наклоненьем светлокудрявой скуластенькой головы.
Поклон, в коем почувствовалось Рубахе вечно-женственное: ну-ну, дескать, нагулялся, гуляка-голубок!
Вытащил, коли так, из бокового кармана целлулоидную куколку и, заслоняя угол просмотра, завлекательно повертел ею эдак и так.
Унаследованный от прежних хозяев дар Хуторянина.
«Укокошит меня послезавтра Асклепиус из ружья, – бабахнула в Рубахе мысль, – останется девка без отца!»
Дочь приподнялась со сложенной диваном тахты и без церемоний отодвинула мешающее просмотру препятствие.
– Мама дома? – задал вопрос Рубаха, чтобы почувствовать жизнь. – Тетрадки проверяет?
И сел с дочкой рядом, удалив забракованную ОТК куклу на дальнее от ОТК колено.
С кривящейся презрением губкой ОТК (на заводе, где в юности с годок поработал, – общественно-трудовой контроль, кажется), мадемуазель Рубаха ироничнейше опять поклонилась: о да, дескать, мама дома и она тетрадки проверяет! Еще спросишь что-нибудь?
Он же, схлопотав свое, так сказать, конфузливо и виновато молчал.
«Убьет, – повторилось в мозгу бабаханье, – и не поперхнется, урод!..»
– Папа, а ты где был? Ты у дяди Хмелева был? – затрясли, задергали его за рукав маленькие руки. – А ты кто по гороскопу, пап? А на улице дождь? Куколка мокренькая... Простынет...
И, не выпрямивши ног подхватясь к телевизору, уменьшила «громкость его звучания».
Плохий как-то сказал, что на челе, в физиономье актера на театре и в кино хочешь – не хочешь дышит тайна творения, а у рисованого в мультфильме все до последнего волоконца из тварной авторской головы – «творение твари...». «Обезьяна толпу потешает в маске обезьяны...»[8]
Речь шла о тайне жизни, по-видимому. Об амикошонстве с тайной.
А Хуторянин, Як Якыч, очень неглупо что-то такое возразил.
Что? Что вот сказал Хуторянин Авиценне?
– Ты же в августе народился, да, пап? А это кто в августе? Какое животное?
– Орел! – не моргнув глазом, брякнул папа первое подворотившееся на язык.
– А-а-рёл?! – выгнув по-удавьи наклоненное вперед тельце и распахнув – точь-в-точь мамочка! – широко поставленные зеленые глазищи, высматривала, врет он или всерьез.
Он встал, распрямился, «отряс», как пред забегом на тысячу, одну, затем другую ногу и, вздевая указательный и указующий палец вверх, рявкнул басом:
– Есть! Есть такой знак, дочуш!
Прошелся, сел, склонился к ее ушку и агентурным стальным шепотом ввел «товарища» в курс дела.
– Это, Арюх, по. космическому календарю! – Оглянулся, огляделся и конспиративно-значительно закивал. – Не скроем, не все, не все имеют доступ. Вы понимаете, гражданка? – И, помолчав для усугубленья, заверил: – Пока! Пока не имеют доступа.
Ажно взопрел под полусинтетическим джемпером. Ей же, такой пять минут тому насмешнице ииронистке, хватило простодушья поверить этой белиберде.
– А я? А мама. – она побледнела, забывая закрывать свой широкий рот между словами. – Ты не узнавал? По этому. по космическому?
Рубахе сделалось совестно.
– Тут вот какое дело, – пришлось как-то выкручиваться и выгребать. – Это, Арьк, мужской гороскоп. Исключительно для мужеска полу. А женщины по принадлежности... Жены по мужу, а девицы-юницы – по отцу.
В пять ее лет, в годы детской гениальности (пребывания в истине), для веселых, задушевных и метафизических бесед друга у Рубахи лучше, нежели собственная дочь, не было и вряд ли уж когда будет. Эх.
– Мама, – врал он дальше, – раз она за Орла замуж не забоялась, получается у нас Орлица, Орлица... а некоторые – не будем уточнять – Орлюшки маленькие, Орлюшечки желтоклювенькие.
И вот, как в те лучшие годы дружбы, Орлелюшечка его закатилась забытым едва слышимым клекоточком, подергивая и потряхивая оценившими шутку кудряшками.
Покашивая и поглядывая глазком на отверженную куклу за его коленом, она спрашивала про дядю Яшу Хмелева, про щенка, про как они там живут-поживают и не скучно ли им «без подруг», а он, на автомате что-то ей отвечая, думал про себя, что, взрослея, она не обязательно все поймет, поумнеет и, как надеется христианка-мама, в семнадцать лет возвратит в душу прозрачность ее вод...[9] . Не обязательно.
– «Не плакать, не смеяться, а понимать!» Это кто сказал, чье кредо?
– Барух Спиноза! – весело и опять же с легонькой женской насмешкой во взоре отчеканила дочь. – Шлифовальщик стекол, папуля-сан!
– Время?!
– Хлопотливая сущность. которая. стремится. ну-у. к пополнению! – и аж в ладошки захлопала от радости, что смогла вспомнить...
– Всегда неудовлетворенно стремится, – добавил он требуемое. – Всегда. – это уж от себя добавил к Плотинову.
– Ага-а! Явился – не запылился, Джон Неоплодотворенное яйцо! – Прекрасная его Елена, Ёла, Орлица-Орлица стояла в дверном проеме и улыбалась со всей дозволительной в обстоятельствах искренностью.
«Тоже ведь, – почувствовал Рубаха снова впившуюся в сердце занозу, – случись что. Поплачет пару деньков. а там.»
– Мам! – рывком ухватив чрез отцовские колени «презент», Арина Анатольевна завертела им, протягивая к матери, как давеча он. – Во, гляди, что мне дядя Яша Хмелев прислал...
Скользнув взглядом по непрезентабельному куклиному затрапезу, по примолкшему телевизионному приемнику и, ясное дело, слету все угадав, та покивала разрумяненной ажитацией дочке и посредством сгибания пальчика поманила мужа в их общий, в роскошно-великолепный их спальню-кабинет.
* * *– Ну что, сказал? – Она села на свою койку у стены, а он, у противоположной, на свою.
– Сказа-а-ал.
– Ну и. понял он?
Рубаха неопределенно шевельнул плечом, опуская глаза.
– Значит, правда?!! – выдохнула она с горестным жаром. – Какой ужас, Толичка... Боже мой... – Голосок ее дрогнул. – И один, один как зяблик какой там...
Она, наверное, плакала, а Рубаха честно вчувствывался в себя и не мог вычленить, кого жальче: Хмелева, себя (коего, может, прихлопнут ни за понюх послезавтра) или вот ее, Ёлу, жену, горюющую горько чужой бедой.
– Мужик такой симпатичный. – всхлипывала она.
Рубаха аж позавидовал... Сказать, что ли, ей про дуэль? Она же первая и посчитает потом, что увильнул.
У Ариши, у их дочери, он спросил как-то еще в городе, что она любит больше всего на свете.
«Больше всего на свете, – без запинки отвечала та, – я люблю стать балериной!»
Он тогда развеселился, хохотал, потирал руки от «ликующего чуда жить», а вспомнил сейчас вот – и не то больше расстроился, не то испугался.
Ну что они все несчастные-то такие? Зачем?
Ну умрем, ну подумаешь. Туда и дорога.
Минут через пять мать несостоявшейся балерины заявила, что слезами делу не поможешь, нужно действовать: срочно бежать Рубахе к Вадиму Мефодьичу... Поест, отдохнет чуток – и к нему!
Еще неизвестно, мол, что Вадим Мефодьич на всю эту безнадегу скажут.
– Он унас нынче занятой! – не входя вподробности, отверг идею Рубаха. – Я, Ёл, после схожу.
Он видел, как ей невмоготу. Ей мнилось, видно, за день-два, за часы, с Хмелевым науспеет случиться такого, что станет невозможным вернуть или наверстать.
Чтобы зря, бесплодно не сопереживать ей, он встал на ноги, отступил «под форточку» к письменному столу и, стараясь не повредить, вытянул из подмокшей брючины сплющенные папиросы.
За окном лил дождь.
Словно – «Сарынь на кичку!» – отшлепывая чечетку и злобно плюясь, прыгала там кодла бессчетных бесцеремонных карликов, а конца-краю их разнуздке не предвиделось, отсюда было не видать.
И поднялся, поплыв от Сольвейг к Монаху-Гробовщику голубовато-червленый шар (шаровая молния?) – молвленное про себя, но невысказанное желанье: