Генри Миллер - Макс и белые фагоциты
Пока Макс принимает ванну, я собираю ему чистые вещи. Вынимаю костюм — это подарок, но он мне велик и, Макс будет меня за него без конца благодарить. Ложусь, чтобы все спокойно обдумать. Следующий шаг? Мы собирались пообедать втроем в еврейском квартале, возле Сен-Поль, но потом Борис передумал. Он вспомнил, что обедает в другом месте. Я выпросил у него на обед кое-какую мелочь. Когда мы расставались, он сунул немного денег и Максу.
— Вот, Макс, возьмите, — сказал он, вытаскивая деньги из кармана джинсов.
От этих слов я поморщился — а также от того, как горячо стал благодарить его Макс. Уж я-то Бориса знаю. Знаю, что это его худшая черта. И прощаю. Мне легче простить его, чем себя. Я не хочу, чтобы Борис выглядел жадным и жестокосердным. Он ухаживает за своими родственниками, он платит долги, он никого не обманывает. Если ему и случается разорить человека, то делает он это по правилам; в этом отношении он ничуть не хуже Моргана или Рокфеллера. Он, как говорится, ведет честную игру. Но жизнь он игрой не считает. Он из тех, кто, одержав очередную победу, приходит к выводу, что в действительности потерпел поражение. Вот и сейчас им одержана блестящая победа — на этот раз над Максом. Он откупился от него всего несколькими франками и получил массу благодарностей. Теперь же, оставшись наедине с самим собой, он наверняка себя проклинает. Чтобы искупить свою вину, сегодня вечером он потратит в двадцать раз больше, чем дал Максу.
Макс зовет меня в ванную спросить, может ли он воспользоваться моей расческой. Естественно, какой разговор! (Завтра я куплю новую!) Говорю, а сам смотрю в ванну: в водосток, урча, убегает вода. От вида грязных потеков на дне ванны меня чуть не выворачивает наизнанку. Макс наклоняется над ванной, чтобы смыть потеки. Наконец-то он почистил перышки, он чувствует себя отлично, хоть ему и пришлось как следует потрудиться, прежде чем он соскреб с себя всю грязь. Это чувство мне знакомо. Я помню общественные бани в Вене, смрад, от которого теряешь сознание…
Макс натягивает на себя чистое белье. Теперь он улыбается — совсем другой, непривычной улыбкой. Он стоит в одном белье и листает мою книгу. Читает про Бориса, про то, как Борис завшивел и я брею ему подмышки. Про то, как мы выкинули белый флаг, а потом все умерли, в том числе и я. Да, все это стоило мне немало трудов — но кончилось песней. Удача! Что ж, называйте это удачей, если хотите. Если вам так легче. У меня на этот счет другое мнение. А мое мнение в данном случае кое-что значит. И дело не в том, что я не верю в удачу. Нет, я хочу сказать нечто совсем другое. Я хочу сказать, что родился наивным, — это будет точнее. Когда я вспоминаю себя ребенком, ребенком пяти-шести лет, то понимаю, что с тех пор ничуть не изменился. Я остался таким же чистым и наивным, каким был всегда. Я помню свое первое впечатление от мира — что он хороший, но страшный. Он и сейчас кажется мне таким же — хорошим, но страшным. Напугать меня было легко, но внутри я оставался чистым. Сегодня меня тоже легко напугать — напугать, но не ожесточить. И так будет всегда. Это в крови.
По просьбе Макса я сажусь за письмо. Письмо какой-то женщине, работающей в еврейской газете в Нью-Йорке. Я прошу ее помочь отыскать в Кони-Айленде сестру Макса. Последний ее адрес был: Сто пятьдесят шестая улица, недалеко от Бродвея.
— А как ее зовут, Макс?
У его сестры было два имени. Иногда она именовалась миссис Фишер, а иногда — миссис Гольдберг.
— А местоположение дома ты не помнишь? На углу или в середине квартала?
Нет, не помнит. На этот раз он врет. Врет, как пить дать. Ну и ладно. Может, у него вообще никакой сестры не было. И что с того? В его истории есть что-то сомнительное, но это его дело, а не мое.
Еще более сомнительно то, что он делает сейчас. Он достает старую фотографию. На фотографии мать и сын лет семи-восьми. Я смотрю на фотографию и не верю своим глазам. Его мать красивая женщина — на фотографии. Макс стоит рядом с ней, у него немного испуганный вид, глаза широко раскрыты, волосы аккуратно расчесаны на пробор, пиджачок застегнут на все пуговицы. Они стоят где-то в окрестностях Лемберга, возле большой крепости. На лице матери — вся трагедия еврейского народа. Еще несколько лет — и у Макса появится такое же выражение. Поначалу у каждого ребенка живое, невинное личико, увлажненные — из-за чистоты расы — большие, темные глаза. Продолжается это несколько лет, а потом вдруг, обычно в отрочестве, выражение лица меняется. Дети встают на ноги и начинают тянуть лямку. Волосы выпадают, зубы гниют, позвоночник искривляется. Мозоли, нарывы, опухоли. Руки постоянно потеют, губы дрожат. Голова опущена, вот-вот упадет в тарелку, пища заглатывается огромными кусками, с чавканьем. А ведь когда-то они были такими чистенькими, каждый день — свежие пеленки…
Фотографию мы вкладываем в письмо — для наглядности. Я прошу Макса приписать несколько слов на идише, и он выводит неразборчивые каракули. Он читает мне вслух то, что написал, и я почему-то не верю ни одному его слову. Мы упаковываем костюм и грязное белье. Максу сверток не нравится — он завернут в газету, но бечевкой не перевязан. Максу не хочется, чтобы видели, как он возвращается в гостиницу с этим нелепым свертком. Он хочет выглядеть респектабельно. Все это время он не перестает меня благодарить. От этих нескончаемых благодарностей у меня такое чувство, будто я ему что-то недодал. Внезапно мне приходит в голову, что кто-то оставил у меня шляпу лучше той, которую носит Макс. Я достаю ее и надеваю. Пусть знает, как надо носить шляпы.
— Тулью следует опустить и надвинуть шляпу на глаза, понял? И слегка ее смять — вот так!
Макс говорит, что шляпа мне идет. Я смотрюсь в зеркало: неплохо, черт возьми! Мне жаль с ней расставаться. Теперь шляпу примеряет Макс, и я вижу, что он не в восторге. Он явно колеблется — брать ее или нет. Что ж, я не настаиваю. Я веду его в ванную и лихо надеваю ему шляпу набекрень. Мало того: ударяю по тулье ребром ладони. Я знаю, в этой шляпе он чувствует себя сводником или азартным игроком. Затем я надеваю на него другую шляпу, его собственную, с загнутыми полями. Сразу видно, ему больше нравится эта шляпа, как бы глупо он в ней ни выглядел. Тогда я начинаю ее изо всех сил расхваливать. Я говорю ему, что эта шляпа идет ему куда больше той. Я отговариваю его от той шляпы. И, пока он красуется перед зеркалом, я открываю сверток, достаю оттуда рубашку и пару носовых платков и запихиваю их обратно в комод. Потом я веду его в магазинчик на углу и прошу продавщицу завернуть вещи как следует. Макс даже не благодарит продавщицу — она может оказать мне услугу, раз я каждый день покупаю у нее продукты.
Мы выходим на Пляс-Сен-Мишель и идем в сторону его гостиницы на Рю-де-ля-Арп. Еще не совсем стемнело, и стены домов светятся мягкой, молочной белизной. Я умиротворен. В этот час Париж действует на меня, как музыка. Стоит на мгновение остановиться, и взгляду предстает новое, причудливое архитектурное сочетание. Дома кажутся музыкальными сочинениями: вот менуэт, а вот вальс, мазурка, ноктюрн. Мы входим в старейшие кварталы старого города, приближаемся к Сен-Северену, идем по узким, петляющим улочкам, по которым ходили Данте и Леонардо. Я пытаюсь рассказать Максу, в каком удивительном районе он живет, какие невероятные ассоциации здесь возникают. Я рассказываю ему о его предшественниках, о Данте и Леонардо.
— А когда все это было? — спрашивает он.
— Давно, веке в четырнадцатом.
— То-то и дело, — говорит Макс. — До этого все было из рук вон плохо, да и после — не лучше. Хорошо было только в четырнадцатом веке. — Если мне здесь так нравится, он готов поменяться со мной местами.
Мы подымаемся по лестнице в его комнатушку под самой крышей. До четвертого этажа ступеньки покрыты ковровой дорожкой, а дальше натерты воском и скользят под ногами. На каждом этаже — эмалевая табличка, предупреждающая постояльцев, что готовить и стирать в комнатах не разрешается. На каждом этаже есть указатель, как пройти в ватерклозет. Из окна видна соседняя гостиница; стены ее так близко, что, высунув в окно руку, можно обменяться рукопожатием с постояльцем, живущим напротив.
Комната у Макса небольшая, но чистая. Есть водопровод, в углу маленький платяной шкаф. В стену вбито несколько крючков для одежды. Над кроватью желтый ночник. Тридцать семь франков в неделю. Неплохо. Можно было снять комнату и за двадцать восемь франков, но без водопровода. Пока он жалуется, что комнатка такая маленькая, я подхожу к окну. Из соседнего окна, почти касаясь меня, высовывается молодая женщина. Она с отсутствующим видом смотрит на стену дома напротив, туда, где кончаются окна. Она чем-то взволнована. У ее локтя стоят крошечные горшки с цветами, а под окном, на железном крюке висит тряпка. Она не замечает, что я стою совсем рядом и смотрю на нее. Хотя ее комнатка, по-видимому, ничуть не больше той, в которой находимся мы с Максом, она ее вполне устраивает. Когда стемнеет, она выскользнет на улицу. Она тоже вряд ли знает про своих именитых предшественников, но прошлое присутствует в ее крови, ей легче связать его с беспросветным настоящим. С наступлением темноты кровь начинает быстрей бежать по жилам, и у меня возникает почти священное чувство по отношению к той комнате, в которой я нахожусь. Может быть, ночью, когда я уйду, Макс разложит рукопись моей книги на подушке и вперится в нее тяжелым взглядом. На первой странице написано: «Моему другу Максу. Единственному человеку в Париже, который знает, что такое страдание». Когда я писал эти слова, у меня было такое чувство, будто моя книга пускается в далекое путешествие. Я думал не столько о Максе, сколько о других, не известных мне людях, которые будут с удивлением читать эти строки. Я видел свою книгу на берегу Сены: страницы вырваны, следы пальцев, то тут, то там подчеркнутые строчки, на полях какие-то рисунки, кофейные пятна; мужчина засовывает книгу в карман пальто; путешествие по морю, неведомая земля, письмо с экватора; я видел ее под стеклом, видел, как с грохотом опускается молоток на аукционе. Проходят века, и лик мира меняется, меняется. И вот опять двое стоят в маленькой комнатке, такой же, как эта, быть может даже, в этой же самой комнатке, а за стеной из окна высовывается молодая женщина, у ее локтя цветы в горшках, с железного крюка свешивается тряпка. И точно так же, как сегодня, один из находящихся в комнате устал до смерти; для него комнатушка — тюрьма, и ночь не даст ему ни утешения, ни надежды. Усталый, опустошенный, он держит в руках книгу, которую дал ему его друг. Но эта книга не придаст ему сил. Он будет в тоске метаться по постели, и бессонные ночи захлестнут его, как эпидемия чумы. Для того чтобы увидеть рассвет, ему придется сначала умереть… Когда я стою в этой комнате рядом с человеком, которому ничем нельзя помочь, мое знание жизни, знание мужчин и женщин взывает ко мне. Взывает молча, ожесточенно. Страдания этого человека способна облегчить только смерть. Это, как говорит Борис, безнадежный случай. Безнадежный.