Генри Миллер - Макс и белые фагоциты
— Этот Борис странный тип, — объясняю я Максу.
Однако Макса это ничуть не смущает. Да и какой смысл пускаться в длинные объяснения? Пусть сами разбираются…
На Борисе роскошный смокинг. У него бледное лицо, вид отсутствующий — впечатление такое, что он — в глубоком трансе. Но стоит мне произнести имя «Макс», как лицо Бориса светлеет. Про Макса он слышал.
Мне кажется, он благодарен мне за то, что я привел к нему Макса. Он весь излучает теплоту, сочувствие. Мы входим в комнату, и Борис бросается на диван; он накрывает свое нежное тело стеганым одеялом. Теперь в комнате, лицом к лицу — два еврея, и оба знают, что такое страдание. К чему ходить кругом да около? Начинайте со страдания… смелее! Два типа страдальцев — просто поразительно, какой контраст они представляют. Борис лежит на диване — это самый изысканный апостол страдания, какого мне только приходилось встречать. В этот момент он похож на Библию, на каждой странице которой запечатлены страдание, несчастье, скорбь, пытка, тоска, отчаянье, гибель рода человеческого. Макс примостился на краешке стула, опустив свою скорбную, плешивую, с вмятиной на темени голову, как будто само страдание рухнуло на него с силой кузнечного молота. Он силен, как бык, этот Макс. Но в нем нет силы Бориса. Макс знает только физическое страдание: голод, клопы, скамейки без спинок, безработица, унижение. В данный момент он вознамерился выпросить у Бориса несколько франков. Он ерзает на краешке стула и немного нервничает, ведь мы не дали ему возможности объясниться. Он хочет рассказать все, от начала до конца. Ему нужен только повод. А Борис между тем нежится на своем ложе печали. Он хочет, чтобы Макс собрался с мыслями. Он знает, что Макс пришел к нему пострадать.
Пока Макс говорит, я рыскаю по квартире в поисках спиртного. Я должен развлечься по полной программе. Обычно Борис сразу же спрашивает: «Что будешь пить?», но сегодня он так увлекся Максом, что предложить мне выпить ему даже в голову не приходит.
В сотый раз, да еще на трезвую голову, слушать рассказы Макса мне не очень-то хочется. Я боюсь, что своими «фактами» он вгонит Бориса в сон. К тому же Борис не слишком любит длинные истории. Он предпочитает короткую, броскую зарисовку, иногда всего одно слово. Макс, увы, повторяется. Он опять в Вене — рассуждает о чистых общественных кухнях. Я-то знаю, что из Вены мы переедем в Базель, из Базеля — в Париж, потом последует описание парижской жизни: голод, лишения, нужда — а потом начнется все сначала. Мне хочется, чтобы он скорей перешел к делу, погрузился с головой в водоворот страданий, в стоячие воды нужды, в голодную тоску, в унылую, клоповную безысходность, когда все входы и выходы закрыты, когда нет ни друзей, ни sortie. Когда вокруг тебя нет никого и ничего. Нет, Борис терпеть не может этих бесконечных монологов; он предпочитает что-нибудь неожиданное, несообразное и в то же время до жути прекрасное и правдивое… Макс обязательно вгонит Бориса в сон, теперь я в этом ни минуты не сомневаюсь…
Но я ошибся. Борис готов выслушать всю историю, от начала до конца. Вероятно, сегодня у него такое настроение — иногда он на редкость терпелив. Сейчас он наверняка ведет внутренний диалог с самим собой. А может, пока Макс говорит, думает о чем-то своем. Для Бориса это отдых. Я внимательно смотрю на него. Он слушает? Вроде бы да. Время от времени он улыбается.
Макс же потеет, как бык. Он не уверен, произвел он впечатление или нет.
Борис слушает истории Макса так, как будто это оперная ария. Нет, это лучше, чем оперная ария, — в опере ведь нет диванов и стеганых одеял. Макс снимает пиджак, по его лицу струится пот. В свой рассказ он вложил душу — это видно сразу. Я перевожу взгляд с одного на другого. Дверь в сад открыта, и солнечный свет образует над головой Бориса нечто вроде нимба. Чтобы говорить с Борисом, Макс вынужден смотреть в сад. Полуденный зной проникает в прохладную комнату, из-за этого слова Макса становятся какими-то теплыми, пушистыми. От Бориса веет таким уютом, что хочется лечь с ним рядом. Я ложусь на диван и с удовольствием слушаю такую знакомую, такую грустную историю. Рядом со мной полка с книгами. Пока Макс расписывает свои злоключения, я пробегаю корешки глазами. Сейчас, когда я слушаю эту историю, лежа, со всеми удобствами, я могу оценить, насколько она эффектна. На этот раз я улавливаю такие нюансы, на которые раньше не обращал внимания. Его голос, названия книг на корешках, теплый воздух, проникающий в комнату из сада, то, как он сидит на самом краешке стула, — все это вместе взятое производит самое благоприятное впечатление.
В комнате, как всегда, беспорядок. Огромный стол завален книгами и рукописями, вырванными из блокнота и исписанными карандашом листами бумаги, письмами, уже целый месяц лежащими без ответа. Ощущение такое, что комната опечатана, что живший в ней писатель внезапно умер и ничего трогать не разрешается. Интересно, что бы сказал Макс, сообщи я ему, что лежащий на диване человек по имени Борис мертв? Именно это Борис всем своим видом и демонстрирует — что он мертв. Иначе он не мог бы слушать так, как он слушает, — словно сидит в опере. Максу тоже придется умереть, умереть всеми частями и частицами своего тела — если только он хочет выжить… На верхней полке, словно нарочно, стоят рядом три книги: Священное Писание, книга самого Бориса и «Переписка Ницше и Брандеса». Накануне вечером Борис читал мне вслух Евангелие от Луки. Борис считает, что Евангелие следует читать чаще. И тут же последнее письмо Ницше: «Распятый». Десять долгих лет он покоился в гробнице плоти, а мир возносил ему похвалу…
Макс говорит не замолкая. По профессии он гладильщик, родом откуда-то из-под Лемберга, детство провел неподалеку от большой крепости. Таких, как он, — тысячи: мужчины с широкими треугольными лицами и волосами под нижней губой, с глазами, как две прожженные дыры в одеяле. Носы длинные, ноздри широкие. Чувственные, склонные к меланхолии. Тысячи печальных лиц из-под Лемберга, голова втянута в плечи, грусть загнана внутрь, под лопатки. Борис словно бы принадлежит к другой расе: он такой нежный, такой хрупкий, так изящно устроен. Показывает Максу, как пишутся еврейские буквы; его перо скользит по бумаге. Для Макса же перо все равно что метла: он не пишет буквы, а выметает их. А Борис пишет так, как делает все остальное: легко, элегантно, четко, решительно. Чтобы жить быстро и изящно, ему необходимо преодолевать препятствия. Голод, к примеру, — препятствие для него слишком грубое, примитивное. Сад Борису тоже неинтересен. Цветная, вышитая ширма устроила бы его не меньше, а то и больше. Макс, напротив, относится к саду с нескрываемым интересом. Поставьте Максу в саду стул — и он будет сидеть хоть неделю. Для Макса нет ничего лучше, чем еда и сад…
— Даже не знаю, что можно сделать для такого человека, — говорит Борис, обращаясь к самому себе. — Это безнадежный случай.
И Макс утвердительно кивает головой. Макс — это случай, и он это понимает. Но почему «безнадежный»? Этого даже я уяснить не могу. Нет, пока в мире осталось хоть немного сочувствия и дружбы, безнадежных людей не бывает. Вот случай безнадежен, это верно. Но сам Макс, Макс-человек… нет, я в это не верю! Для Макса-человека всегда можно что-то сделать. Есть ведь тарелка супа или чистая рубашка… костюм… ванна… бритье. Давайте не будем изучать случай; давайте делать только то, что необходимо сейчас, немедленно. Борис думает о том же. Но у него своя точка зрения. Он говорит вслух, как будто Макса здесь нет:
— Разумеется, можно дать ему денег… но ведь это же не поможет…
А почему бы и нет? — спрашиваю я себя. Почему бы не дать ему денег? Почему бы не дать ему пищу, одежду, кров? Почему бы и нет? Давайте нач-нем с самого начала, как говорится, от печки.
— Конечно, — говорит Борис, — если б я встретил его в Маниле, я бы смог что-то для него сделать. Тогда бы я устроил его на работу…
Манила! Господи, какая чушь! При чем тут Манила?! Это ведь все равно что крикнуть тонущему: «Как жаль, что я не могу научить тебя плавать!»
Все хотят изменить мир, никто не хочет помочь своему ближнему. Из вас хотят сделать человека, не принимая во внимание вас самого. Все это вздор. Несет вздор и Борис, когда спрашивает Макса: «Есть ли у вас родственники в Америке?» Мне эта тактика знакома. Это первый вопрос социального работника. Ваш возраст, ваше имя и адрес, ваша профессия и вероисповедание — а потом совершенно невинный вопрос: «Скажите, кто ваш ближайший, ныне здравствующий родственник?» Как будто вы сами не были в подобном положении. Как будто вы не говорили себе тысячу раз: «Лучше умереть! Я скорей умру, чем…» А они, ласково улыбаясь, интересуются тайной вашего имени, постыдной тайной вашего местожительства, после чего немедленно туда отправляются, звонят в дверь и все выбалтывают — пока вы сидите дома, дрожа и потея от унижения.