Иван Зорин - Стать себе Богом
Сильвестр не фиксировал события, происходящее вокруг было чужим, враждебным, он едва помнил вчерашний день, зато мог отчётливо воспроизвести выражения, в которых год назад, карябая акцентом, английский боцман заказал ростбиф, или интонации трактирщицы на его первом причастии. Но всё изменилось. Чужие слова больше не буравили мозг, он научился строить защиту. Теперь он не прятался в ракушку от текущей вокруг реки косноязычия. Притупив абсолютный слух, он снизошел до неё, впитывая, как губка, чужие интонации, испорченный камертон, он передразнивал, пересмешничал, подражал. Так имитируют кваканье лягушек и пение цикад. Он схватывал мелодию речи, её обертоны и контрапункты с той же лёгкостью, с какой раньше подделывал анапест и гекзаметр. Он научился отзвучивать собеседника, быть эхом, зеркалом чувств. Пустотелая форма, он наполнялся чужим содержанием, как кувшин — водой. Он видел скрытый подтекст, неграмотный, читал души, как раскрытую книгу. В разговоре с ним находили ответы на сокровеннейшие вопросы, не замечая, что разговаривают с собой. Олицетворение краснобайства, он становился олицетворением риторики, ораторствуя лучше Плевако и Цицерона, потому что отделял слова от вещей, не вкладывая в них души. Чужие желания прорывались в междометиях, сбивчивых модуляциях, представали нагими в стеклянной витрине тела. Чаинский и Шаховская ползали на коленях, унижались, клянчили, питаясь его метафорами, как ненасытные, голодные демоны. Сильвестр звал их «словососами». Они стонали, бредили, галлюцинировали, рыдали от упоения и жалости к себе. По болезни коротко стриженный, точно капуцин, он исповедовал именем слов, приговаривал, миловал, внушал, от него уходили просветлёнными, но сам он был миражом, иллюзией, лжемессией — будоражил, оставаясь спокойным, задевая корневые связи не выстраданными словами.
По городу поползли слухи. Молва приписывала Сильвестру чудотворство, и вскоре для простодушных подъезд Чаинского превратился в райские врата. Сюда шли за спасением, разуверившиеся, позабывшие себя, надеялись обрести себя в звуках его перекошенного рта, в бездне его гипербол и сравнений. Тропою ложных солнц, они брели к дому, где в распахнутых настежь дверях скалился Чаинский. Поначалу он ещё вяло протестовал, назначая очередь, комкая свидания со своей говорящей собственностью, но постепенно его смели, и он махнул рукой.
Приходил сухой, как палка, спивающийся доктор, рыхлый, слывший гурманом, купчик. Аккуратно протискивались бочком, извинялись, нагличали. «Э, разрешите взглянуть на урода. — прятали за ухмылкой робость, растерянно мялись в дверях, ломая шапку. — Говорят, он — сумасшедший.» И тут же, сглаживая оскорбление, заявляли развязно и одновременно заискивающе: «Впрочем, норма — это серая посредственность. Не так ли, Серж?» Чаинский провожал к Сильвестру, жадно припадая к замочной скважине, слушал скрипучий голос. В этом резком тембре он видел ребёнка, который, накидавшись снегом с дворовыми мальчишками, накатавшись в ломавших хрупкую корку санях, возвращается в тёплый дом пить горячий кисель, приготовленный охающей нянькой, румяный, разомлевший, он чертит своё имя по заиндевевшему стеклу. «Смотри, замёрз весь!» — журит маменька. Всё кругом в мареве, и жизнь представляется ему длинной- предлинной и безмерно счастливой. Но годы валятся грудой хлама, не добавляя ничего к тем мгновеньям зыбкой радости.
К весне Сильвестр сбежал. Ему не суждено было стать пророком, судьба уготовила ему иной жребий.
Он поселился в горах среди тучных пастбищ, где его уже ничто не могло потревожить, кроме пастушьей свирели и журчанья ручья. Всё сипевшее, кашляющее, плаксивое осталось там, внизу, в городе. Неприхотливый, как пустынники, Сильвестр облюбовал пещеру, где настелил валежник, сложил очаг. Здесь была его скиния, его храм, и он мог часами предаваться жертвоприношению на алтаре слов. Отшельник, он искал одиночества и забвения, но чесоточными, шелудивыми овцами потянулись паломники. Вначале ими были окрестные пастухи с опалёнными солнцем ресницами, являвшиеся послушать диковинные рассказы. Они смыкали круг каракулевых папах, и единственным воспоминанием о них были хлеб и козье молоко, оставленные платой за слова. Потом стали приходить и горожане. Его речевая мимикрия изумляла, он разгадал код слов, меняя кожу, как змея, он стал их сфинксом, их оракулом.
Отлучался Сильвестр редко — его мир был всегда с ним. Проходя как-то раз по валунам через журчащий ручей, он подумал, точнее, в такую мозаику свернулся вдруг алфавит, ведь мыслить образами, вне слов, он не умел, что слова — те же камушки, положенные в мутный поток бессознанья, сорваться с них — значит погрузиться в сумасшествие и тьму. На минуту у него закружилась голова, но продолжившийся перебор страховал от безумия.
После внезапного исчезновения Сильвестра в городе всполошились, расспрашивали трактирщицу, врач задним числом ставил диагноз. «Всё ясно, как божий день, удар при рождении заклинил правое полушарие, и чёрная кровь прихлынула в левое, гипертрофированное, необычайно развитое.» Не понимая его построений, все согласно кивали. Но эта мнимая ясность не ограждала от неуёмной жажды Сильвестровых слов; медик, как и все, испытывал по ним волчью сыть. Эта невыносимая тяга, эта необоримое влечение толкали на поиски.
Между тем Сильвестр обрёл друга. Дружба эта была странная. Его приятелем стал крестьянин, бобыль, распахивающий на волах участок, грубый, косный, неразвитый. Он был первым, на кого не подействовали Сильвестровы чары. Послушав его немного, он почесал затылок: «Ишь, балабол.» Примитивный, почти дикарь, он был ниже речи, слова, как сабля, свистели над ним, не задевая головы, не обольщали, не причиняли мук. И Сильвестр полюбил спускаться в долину, отмахиваясь веткой от гудящих комаров, сидеть под деревом и смотреть, как он впрягает волов, наблюдать за его каторжным, сизифовым трудом.
Ночами звездило, синели иззубрины гор. Дорога в пещеру освещалась бордово пятневшей луной, вилась меж валунами. Однажды по ней пожаловал гость. Медведь брызгал слюной, огромные лапы секли воздух, скрежетали о камни. Зверь пришёл недавно и ещё не освоился. Вернулся и Сильвестр — мгновенье зверь и человек смотрели друг на друга. Человек начал ласково, убаюкивающе, он рассказывал о далёких звёздах, обрёкших всё живое быть вместе, о тяжёлой участи родиться, о залитых светом полянах, которые ждут всех в долине ушедших, и постепенно враждебное рычанье стихло, зверь отступил. Так Сильвестр понял, что язык выше словаря. С тех пор он, как мифические герои, владевшие языком зверей и птиц, разговаривал с цветами и животными. Он видел, что вся природа стонет, мучается, кричит, он разбирал шёпот воды, брань леса, причитанье звёзд.
Раз огнём на стене явился красный монах. С гранита рукава пламени потянулись вглубь, Сильвестр отшатнулся.
Тобою недовольны.
Кто?
Тот, кто именами одушевлял предметы.
И что ему нужно?
Любви. Тебе ниспослали дар.
И жало в плоть? — Сильвестр вытянул хромую ногу. — Прикажешь любить и это? — Оттопырив пальцем заячью губу, высветил щербатые зубы. — Человек рождается в мерзости, живёт, как скользкий обмылок, а его речь — трескотня головёшек в костре, который разжигает похоть. — Исчерпав небогатый церковный арсенал, Сильвестр перешёл к житейским сравнениям.
Оттого он любит топчущих его, а любящих — топчет…
Он сделал паузу, но монах не обратил внимания на ловко ввёрнутый афоризм. — Один раз любовь уже приходила в мир, и что — приняли её?
Слово без любви мертво, — задумчиво прошептал монах. — Без любви слова слепы, истинный свет неизречён, истинная речь бессловесна. А из не выстраданных слов вьётся паутина зла.
Сильвестр расхохотался:
Уж не ловишь ли ты меня в словах, монах?
Где-то протяжно заухали совы.
Вот ответ на любую софистику, — задрав в потолок палец, продолжил Ведун. — Бог пострадал, но люди неспособны на страдания. Добровольная жертва — неудачный оксюморон.
Он сделал жест, собираясь развернуть мысль.
Апокалипсический зверь совсем не страшный, — с какой-то ласковой отрешённостью перебил монах, — у него нет ни рогов, ни когтей. И число его вовсе не шестьсот шестьдесят шесть, а нуль, ибо он оставляет пустыню. Он есть, и его нет, и поэтому он — зверь.
Что есть зверь? — умыл руки Сильвестр в потоке сентенций. — Если мы не знаем даже, что такое человек?
Монах глубоко вздохнул.
Жертва Богу — сердце сокрушённое, а зверь — это равнодушие, его земная тень — Великий инквизитор.
Откуда тебе знать? — закричал Ведун.
Я был им.
Языки пламени задрожали, и монах исчез.
И тут Сильвестр пробудился, не понимая сна, ещё не отличия его от яви, выскочил наружу, в мерцанье звёзд, в тёплый, льющийся припадками дождь.
Чаинский явился неожиданно. Он был в охотничьем костюме, с хлыстом за голенищем. Поджидая Сильвестра, расседлал лошадь. В городе он сказал, что отправляется пострелять уток, но ему не поверили, да и сам он чувствовал, что больше походит на дичь. Как и при первой их встрече, ярко полыхало солнце, вокруг всё кипело от жары.