Иван Зорин - Стать себе Богом
Он всё чаще брал наугад классиков и, читая вслух несколько строк, как бы нечаянно забывшись, косился на Сильвестра. И уже через мгновенье, ломая реальность, раздавался скрипучий голос, доказывавший, что оболганные пышными сравнениями строки — совершенство в отсутствии совершенства, луна, которую приняли за солнце. Откликаясь на эхо чужеродных рифм, этот юноша, с землистым лицом и алым пятном посреди низкого лба, импровизировал на их неуклюжие конструкции, казавшиеся теперь лишь искусной искусственностью, так же мало походившей на ускользающую простоту жизни, как аллегория или опера. На его фоне их талант выглядел неумелым притворством, их вымороченные творения распадались на горстку жалких приёмов, их неточные слова граничили с лепетом. И Чаинский не мог противиться наваждению. Он вспоминал китайского художника, ушедшего в написанный пейзаж, растворившегося во мгле искусства. И эта же мгла обволакивала, заставляя исчезнуть всё вокруг: и створчатые шкафы, и громоздившиеся на горизонте облака, и мысли, и чувства, оставляя лишь одно алчное желание — слушать этот скрипучий голос, слушать, слушать. В нём тонули пороки, добродетели, обиды, скорби, святость, он был выше иерархии, лживых обещаний и обманчивых пророчеств, выше добра и зла. Чаинский в изнеможении опускался в кресло, давая себе слово больше не подчиняться воле дегенерата, но, проклиная малодушие, на другой день повторял опыт. И каждый раз ему не хватало сил записывать, а память отказывала.
Салон Шаховской на Приморской привлекал старыми винами и небрежным радушием хозяйки. Здесь сложился круг из «людей искусства» — литераторов местных «Ведомостей», приезжавших на морские этюды художников, начинающих музыкантов, эстетствующих студентов и обывателей, праздно шатающихся по компаниям. Провинция — всегда шарж, её богема — карикатура столичных снобов.
В черноте южной ночи дом Шаховской насквозь светился распахнутыми окнами, из которых била музыка. Бронзовые канделябры, сгрудившиеся на английский манер диваны и аккуратные ливреи вышколенных слуг подражали петербургским гостиным, оттоманки и кричаще изогнутые кальяны отчаянно взывали к изысканности.
Все эти новомодные штучки, эти синематографы, дагерротипы — это всё так, декорации. — приподнявшись на локте, сипел лысеющий профессор, приехавший на воды лечить подагру. — Они не главное.
А что же главное? — с показным безразличием откликался розовощёкий критик, потирая золотое пенсне.
А главное — чувство жизни, искусство. Да ещё, пожалуй, отношения между людьми. По ним и спрос на небесах будет.
Да-да, — рассеяно соглашался критик, — Арс лонга вита брэвис.
К чёрту латынь, помните у Чаинского: «Средь бушующего моря, где волна с волною споря, разбивается на волны, только скалы безмятежны. Как следы подошвы Бога, безмятежны и покойны.» Это волны эпох накатывают, а Человек стоит.
Да вы, батенька, Сенека. В Петербург когда собираетесь?
Зимой. А Чаинский хорош.
Манерничает много.
А в другом конце возвышали голос: «Я вам уже третий раз говорю: главное оправдание Бога состоит в том, что Он не нуждается в наших оправданиях! Вспомните Иова.» И всем было неловко, и все обещали не ходить сюда больше, но, изнывая от курортной тоски, вечерами опять тащились на Приморскую, где их встречал плешивый камердинер и сверзившиеся с колонн львы.
Раз в год у Шаховской устраивали состязания, выбирая короля поэтов. Чаинский называл их турнирами банальностей, но охотно участвовал. Вокруг него клубились дамы полусвета, с папиросами в длинных мундштуках и газовых платьях. Юные дарования — девицы из купеческих семей и плаксивые веснушчатые гимназисты — доставали мятые листки, читали по- петушиному, смущённо краснея. Те, кто поопытнее, с меланхолической отрешённостью закатывали глаза, заламывали руки, а сорвав аплодисменты, топтались манекенами. «Шедевр! — выносила приговор хозяйка, поклонявшаяся всему французскому — Почти Рембо. Вы читали его «Лето в аду»?»
«Бонжур, Серж!» — грассируя в нос, встретила она Чаинского, протянув для поцелуя дырчатую перчатку.
Ты нас осчастливишь?» После бурного романа, о котором говорил весь город, они оставались на «ты». Чаинский пожал плечами. «Я надеюсь», — улыбнулась она, шурша шелками навстречу очередному гостю. А Чаинский подумал, что у мужчин обращают внимание на глубину мыслей, у женщин — на глубину декольте.
Густел вечер. В зале пестрели поэтессы, шаркали по выщербленному паркету недоучившиеся студенты, молодёжь окружила толстенького критика, холодно кивнувшего Чаинскому — они были соперники, оба претендовали быть законодателями вкусов и пользовались расположением дам. «Ямб и хорей уже на закате,
проходя, услышал Чаинский, — сегодня все упирают на внутренний ритм, потому что поэзия — лингвистическая проекция бессознательного, как утверждает немецкая школа.» «Да что ты знаешь о поэзии? — подумалось Чаинскому, вспомнившему домашнего шамана.
Дух дышит, где хочет, его не загонишь под спуд монографий.»
Задули часть свечей, остальные обнесли лиловыми абажурами, начались чтения. Распоряжалась всем Шаховская, оживлённая и несколько суетливая. Спрятавшись в тень, Чаинский слушал привычные рифмы, испробованные веками интонации, но теперь эти выверенные, испытанные модуляции только оскверняли слова, делая одинаково глупыми и пошлыми. Не выдержав, он вышел в соседний зал. Там играли в карты.
У нас язык богатый, слов без малого тысяч двести, — заявлял какой-то незнакомый Чаинскому купчик, азартно выхаживая с пик. — Почитай, три аглицких.
Это из-за просторов, — вторил ему гарнизонный врач, благообразный старик, спивающийся после смерти жены. — Россия — ширь, всё смешалось. А у них остров, что тюрьма. Один только Нормандец и приходил за тыщу лет. Оттого мы и смотрим вширь, а не вглубь.
Старик развёл руками, поправляя о стол веер карт.
Англичан погубят нетопленые камины и овсянка, — блеснул третий из игроков, прослывший гурманом, оттого что кормился блюдами парижского повара. — Да-с, легче иметь хорошую литературу, чем хорошую кухню! А что вы ко мне всё глаза запускаете?
Так карты — к орденам. А то, вижу, козырей полк скопили!
Да, язык у нас красивый — работать некогда, — усмехнулся купчик, накрывая бубнового валета.
Врач представил Чаинского, предложил составить банк, но тот сухо откланялся. Развернувшись на каблуках, он услышал, как критик рассыпался в комплиментах какому-то золотушному студенту: «Это поэзия междустрочья, поэзия будущего! У вас, голубчик, лёгкая кисть.» Чаинского передёрнуло. Какое-то мрачное отупение навалилось на него, и он распорядился
привезти Сильвестра.
Повозка неслась по каштановой аллее в жёлтом мареве фонарей, заставляя расступаться гуляющих. Сильвестр зажался в угол, его ушные раковины тянули какофонию людских звуков — шипящих, рыкающих, свистящих. Стадо, безжалостное стадо! Ревущее, блеющее, орущее, мычащее, хрюкающее, вопящее, лающее, пищащее. Оно лизало шершавым языком, мучило, корёжило, жгло. За месяц у Чаинского он отвык от этой всепроницающей пытки, прячась в ледяной тишине кабинета, и тем болезненнее был возврат. Его окружал мутный водоворот слов, которые висли, как пиявки, царапали, как дикие кошки, кусали, как бешеные псы. Их полчища облепляли осами, нигде не было спасения от гудящего улья!
Жирной кляксой пала ночь, гости начали расходиться. В сопровождении купчика удалился изрядно набравшийся врач, откланялся розовощёкий критик.
«Кто ещё мечтает о титуле короля?» — проворковала Шаховская. Кокетливо оттопырив мизинец, она обвела всех лорнетом. Чаинский легонько подтолкнул Сильвестра вперёд, как тогда в комнате. Нелепо хромая, тот вышел из круга. В драном, с чужого плеча сюртуке, протёртом на локтях и с закатанными рукавами, он был смешон — худшее из чувств, которые может вызывать артист. Пополз презрительный шёпот. Уставившись в решётчатое окно, Сильвестр молчал — незнакомые шорохи кружили голову. Апоплексическим затылком опрокинулась на море луна, дул слабый ветер. «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился.» — громко продекламировал Чаинский. И тут злобная ухмылка исказила черты Сильвестра, тысячи слов пираньями вцепились в эти строки, растаскивая по буквам и собирая вновь. Когда он смолк, никто не позаботился надеть ему на шею приготовленный лавровый венок, никто не проводил их с быстро ретировавшимся Чаинским, им вслед не раздалось ни единой похвалы. Оторопевшие, все пребывали во власти угрюмого бор- мотанья, задевавшего их потаённые, неведомые им самим струны. «Соловей», «златоуст», «поэтическое божество» — ничего не выражавшие, бледные слова не шли с языка, услышанное завораживало, манило, пугало, причиняя боль и затопляя наслаждением. Всё предыдущее выглядело ремесленничеством, грубой поделкой, слепком с идеала, приближением к приближению. Оно лишь касалось правды, не проникая дальше поверхности, довольствовалось отзвуками сокровенного, которым был Сильвестр Ведун. То, что прорывалось к ним вдохновением, было его обыденностью, он не задумывался о поэтических костылях, как олень, не имеющий представления о сухожилиях и анатомии бега. Но он не осознавал своего могущества. Возвращаясь в коляске, он встраивал «титул» в отсек словесной шкатулки, новым исполнителем в музыкальном концерте.