Валентина Фролова - Севастопольская девчонка
Я сидела и плакала. Плакала не поднимая головы. Плакала, растирая ушибленные колени и ладони.
Да на что мне сдалась вся эта самодеятельность?
Ведра… ведра… ведра… От моря к стене. От стены к морю.
Губарев орет на всех. И после обеда будет орать на меня… обязательно будет! И не все ли равно, десять меня классов или четыре!.. Или даже два… Для того, чтобы таскать ведра, и двух много, ей-богу, много!..
Мне не хотелось поднимать голову с колен.
Не поднимая, я открыла глаза.
С земли блоки в стене казались такими большими; какими никогда не кажутся, когда смотришь на них стоя. Но если я даже встану, блок будет выше меня почти наполовину. А выложили мы их почти во всю высоту стены до самой будущей крыши. Правда, всего одну стену. Правда, боковую, не длинную сторону фасада.
И выложили ее крановщик, Аня, чуть-чуть Губарев, в первый раз в жизни ставший на монтаж Костя и… я! А блоки — белые, огромные глыбины, только выпиленные ровно со всех сторон. И если смотреть на эти глыбины сидя, с земли вверх, может померещиться, что попала ты не куда-нибудь, а в страну великанов, где великан, играючи, наложил один на другой эти «кубики». И уж если не в страну великанов, то по крайней мере в страну взрослых. И всем на земле, вероятно, надо было стать куда грамотнее, чем все были прежде, чтобы за три с половиной часа мы могли выложить эту боковую стену чуть ли не под самую крышу.
Ведро, задетое кем-то, закачалось у моего бока. Я повернулась. Рядом стоял Левитин с распахнутым воротом и засученными рукавами рубашки в клетку. Светлые волосы у виска у него были припушены белой каменной пылью. Но лицо было свежо, и глаза смотрели так же весело, как утром. Полрабочего дня никак не сказались на нем. Да, человек, который везет… кто везет, тот и не может уставать так быстро.
— Как самочувствие? — спросил Левитин, улыбаясь. — Ага! смотрим вверх! — Он присел на корточки рядом со мной и снизу тоже посмотрел на стену до самого верхнего блока, — В любой работе всегда надо вовремя поднять голову, — сказал он. Он смотрел выше кромки стены. Я подняла голову, следя за его взглядом. Он смотрел на стену башенного крана. На стреле — на красной матерчатой полосе было написано:
«ЗДЕСЬ РАБОТАЕТ КОЛЛЕКТИВ, БОРЮЩИЙСЯ ЗА ЗВАНИЕ УЧАСТКА КОММУНИСТИЧЕСКОГО ТРУДА».
Он сидел на корточках, и я очень хорошо рассмотрела его глаза. Серые, твердостью и скупым блеском стали. Я подумала:
«Если бы знать: у всех, кто первый день работает, спрашивает о самочувствии? Или только у меня? У одной меня?»
Подумала и сразу почувствовала, что краснею. Почувствовала, что он видит это. И наверняка все понял! Все, что я думаю!.. У меня заколотилось сердце, и кровь от него вся хлынула в лицо. Левитин рассмеялся (он смотрел мне в лицо, как бы нарочно задерживая взгляд на лице).
— Ничего! Ничего! Я же не смотрю. Зашьется, — сказал он.
Я только теперь поняла, что все время рукой придерживаю платье на боку, разорванное ведром.
Мы вместе встали.
Честное слово, я, наверное, все-таки научусь вовремя поднимать голову вверх!
ЧЕЛОВЕК И СЧАСТЬЕ
— Нравится вам такая логика? — спросил Михаил Алексеевич Пряжников, Костин отец, покуривая и стряхивая пальцем пепел в пепельницу. — В Америке инженер в грузчики готов идти, но и грузчиком не устроишься. Если инженеры идут в грузчики, это, конечно, позор. А если офицеры идут в грузчики? Конечно, вы сейчас скажете, что здесь большая разница…
Костя посмотрел на отца: «Ну, начинается…» Мы сидели за столом у нас в столовой. Почти на середине стола полулежала наклоненная бутылка с шампанским: пробка вылетела, куда-то закатилась, и бутылку наклонили, чтобы не слишком бурно выходил газа Темно-зеленая, толстостенная, с дымящимся дулом, она напоминала нам с Костей чугунные пушки времен первой обороны на Малаховом кургане. Из нее только что был дан залп в нашу честь. «За новых строителей! — сказал отец. — В моем полку прибыло!»
Михаил Алексеевич шампанское не пил, пил водку. И был уже навеселе. Впрочем, «навеселе» — это совсем не то слово. Михаил Алексеевич, когда выпивал, становился не веселым, а грустным, во всяком случае в последний год.
В Севастополе мир и война, ослабление и напряжение в международной обстановке чувствуется так, как ни в одном другом городе: на переменах в жизни, в судьбах людей.
Михаил Алексеевич даже в штатском — военный. Галстук затянут ровным тугим узлом, как форменный галстук под парадной тужуркой. Белая сорочка застегнута до последней пуговицы, и воротничок жестко подпирает подбородок. А обыкновенный костюм — ничуть не лучше и не хуже, чем у отца, — сидит на нем так, что странно, что нет на нем ни погон, ни «дубков», ни меди пуговиц.
Костя говорит об отце: «Последний свергнутый бог» — бог войны. Михаил Алексеевич всю жизнь служил в артиллерии.
Я подумала: если наш старший прораб (а все-таки очень бы хотелось знать: у всех, кто первый день работает, наш старший прораб спрашивает о самочувствии?)… Так я подумала, если наш старший прораб — человек, которому везет, то вот Костин отец — человек которому не везет. Во всяком случае, человек, которому не повезло.
Выпив, Михаил Алексеевич начинал рассказывать, что днем опять ходил в горком, что сказал «прямо в глаза» секретарю, что на любую работу не согласен. Он был на флоте двадцать один год, четырнадцать лет на командирской должности. Имеет он право требовать к себе внимания или не имеет?!
Когда Михаила Алексеевича демобилизовали, ему не хватало до пенсии всего одного года. И вот теперь этот на исходе. Из-за Западного Берлина демобилизации временно прекращены. И значит, не такой уж ненужный Михаил Алексеевич на флоте. Во всяком случае на год. Тень, которая теперь частенько лежит на его длинном скучном лице, как бы падает и на лицо Анны Дмитриевны — матери Кости. И хотя Анна Дмитриевна всегда улыбается, свет от улыбки не пробивает этой тени.
Обыкновенно, по-человечески, я понимаю их.
Но в этот день мне не хотелось видеть их лица такими, какими они были. В конце концов, если вы сами собрались здесь ради нашего первого рабочего дня, то хотя бы помните, что собрались ради нас с Костей!
Вот отец же помнит! И ему, видимо, тоже не нравится настроение Михаила Алексеевича. Бросил взгляд из-под бровей на маму. (В самом деле, маме-то с чего грустить!) Но потом складки на лбу расправились.
— Слушай, Михаил Алексеевич, — спросил отец, тоже берясь за папиросу, — кем ты был до флота?
Михаил Алексеевич еще больше нахмурил темные, нависшие над глазами брови. Но от этого лицо его теперь выглядело только несчастным: вот, мол, на глазах у всех творят над человеком несправедливость, и никто не только не понимает, но, и понять не хочет!
— А кем ты был лет двадцать назад? — спросил он с вызовом. — Чего бы тебе не пойти на прежнюю работу? — Резко двинул рукой, так, что под локтем его упала, зазвенев, пустая рюмка. И отрезал: — Пастухом был! В пастухи, может, прикажешь отправляться?
Отец молчал. В его прищуренных глазах был холодок. Михаил Алексеевич поежился. Но выражение какого-то скрытного превосходства мелькнуло и смягчило лицо. Мы всегда снисходительны к тем, на кого можем по какой-либо причине хоть на минуту взглянуть свысока.
— Ээ, Борис Петрович, Борис Петрович! — вздохнул он. — Сколько мы с тобой знаем, так более или менее близко, друг друга? Год? Симпатия — словечко какое-то дамское, не для мужчин. Но ведь знаю, что не думаешь ты обо мне плохо. Ну, дрянью, что ли, не считаешь. А знаешь, почему мы с тобой не стали и не будем друзьями? У тебя сочувствия к людям нет.
Отец поднялся. Прошел несколько шагов по комнате, потом повернулся и подошел к Михаилу Алексеевичу.
— К людям или к тебе? — спросил он с тем же холодком, но теперь не только в глазах, но и в голосе.
— Ко мне, в частности.
— Не-ет! Мы не друзья не потому, что у меня нет сочувствия к тебе. Потому, что у меня к тебе уважения нет. Симпатия есть, а уважения нет. И ты это чувствуешь!
— Пожалуйста, поздравили! — крикнула я, отшвырнув ногой стул.
— Ну, договаривай! — тяжело предложил Михаил Алексеевич, наверное, даже не слышав меня. Когда он встал, полный злости и угрозы, какая-то искорка «бога войны» загорелась в нем. Отец был намного ниже Пряжникова, как я намного ниже Кости. Оба были в штатском, но действительно штатским был только один отец.
— Договорю! — пообещал отец. И спросил: — Знаешь, кого я уважаю? Бутько уважаю. У человека рук нет. А он о мое сочувствие грязных ботинок бы вытирать не стал. Ему ни моего, ни твоего сочувствия не надо. Сочувствовать тебе? А я, если хочешь знать, только радуюсь за тебя.
— Радуешься? — переспросил тот, и вновь грозовые искры подожгли его изнутри.
— Радуюсь! — подтвердил отец. — Может быть, именно оттого, что ты двадцать лет простоял у своего главного калибра, у тебя и целы руки, ноги, голова. Ты себя у этого главного калибра берег.