Паскаль Киньяр - Лестницы Шамбора
– Ну как тебе хочется, чтобы я оделась сегодня вечером? Леолла придет ужинать.
Леоллой, или Леонеллой, звалась закадычная подруга Франчески. Прежде она была певицей, но такой бесталанной, что решила заняться медициной. И в результате стала «придворным» отоларингологом всех более или менее известных театральных звезд, живущих в Болонье и Риме, где она держала кабинеты. Ее некрасивость внушала симпатию или, скорее, доверие, и успех неизменно сопутствовал ей. Ее фотографии регулярно мелькали в газетах, в глянцевых журналах, то с подписью «Знаменитый фониатр щадящей медицины», то с еще более лестной характеристикой «Богиня дыхательных путей». Внешне она походила на винный бочонок с трубным голосом, вечно обряженный во что-то вроде пижамы, если допустить, что бочонки носят пижамы. Она непрерывно кашляла и курила – и чем больше кашляла, тем больше курила, вероятно, надеясь за курением отдохнуть от кашля. Она любила женщин. А Франческа все допытывалась:
– Леолла придет на ужин. Как ты считаешь, как тебе кажется, что мне лучше надеть?
Эдуард сбежал в гостиную. В течение получаса ему удалось спокойно почитать «Газет де л'отель Дрюо» и потрясающие описания экспонатов в «Интернешнл превью». Но обе влажные руки Франчески внезапно прикрыли ему глаза, помешав читать. Она сказала:
– Понимаешь, в чем трудность: мне не хочется выглядеть смешной.
Франческа сняла руки с глаз Эдуарда и встала перед ним. Подняла палец. Затем второй.
– С одной стороны, я не хочу быть незаметной. С другой, не хочу быть слишком заметной.
– Это сложная задача.
– Я, наверное, выгляжу деревенской дурочкой. Ты, наверное, так и думаешь! Ну признайся!
Теперь на ней было коротенькое розовое платьице. Франческа демонстрировала ему это платье, складки платья, свои коленки, округлые и пухлые. Вид у нее был совсем растерянный, убитый.
– Понимаешь, сегодня розовое, сама не знаю почему, мне совсем не к лицу. – Нагнувшись, она шепнула ему на ухо, еле слышно: – Я в нем похожа на шлюху.
Он не ответил. Чмокнул ее в щеку. И подумал: «Лучше уж обрядись в свое лисье боа, надень кроссовки на ноги и возьми зонтик». Но ему удалось обуздать эту мысль.
Однако Франческа все же расплакалась. Он встал. Начал ласкать ее. Осушал губами слезы. Целовал веки, соленые от слез. А сам думал: «Эта женщина – попрошайка». Не было минуты, чтобы она не надоедала ему, вымогая комплимент. И точно так же вымогала она наслаждение в любви. Она тратила два-три часа в день – перед тем, как выйти из дома, при условии, что вообще находила одежду, позволявшую ей выйти, – на созерцание вешалки с шестью десятками или сотней юбок и платьев, на выбор, который доводил ее до истерики. Тогда она бежала к нему.
– Ты и вправду считаешь, что черные брюки и черный свитер смотрятся не слишком мрачно?
И шла примерять что-нибудь другое, пробовала одно сочетание, второе, третье, отменяла выбор, приходила в отчаяние. У нее опускались руки. Она бессильно садилась на пол.
– Ты уверен, что в этом голубом клетчатом платьице я не буду казаться старой девой?
Она никогда не уставала перебирать ткани. Вернее, Франческа не перебирала их, а могла часами сжимать в пальцах – так ребенок держится за край простыни или уголок подушки, чтобы уснуть. Она вертелась перед зеркалом, извиваясь, разглядывая себя со всех сторон, принимая самые немыслимые позы – кокетливые, вызывающие, грациозные. Казалось, она ищет давно сброшенную змеиную кожу, или наряд феи, или материнскую одежду, которые носила некогда и теперь безуспешно пыталась найти. Больше всего ей нравилось ходить просто голой. Тогда она выглядела счастливой. Но вот чем прикрыть тело? Где отыскать фиговые листки Эдема? Как накраситься? Как причесаться? Какие надеть украшения? Какой пояс? Какие серьги? Между нею и остальным миром простиралась эта адская пропасть, которую нужно было одолевать заново каждый день. Случалось, она с мрачным упреком говорила Эдуарду:
– Пойми, ты мог бы мне помочь! Когда я была маленькой, меня одевала мама. Она одевала меня до тех пор, пока мне не исполнилось девятнадцать лет. Каждый вечер она раскладывала в ногах моей постели платье на завтра.
– Я тебе не мама. А ты уже не маленькая.
Говоря это, Эдуард искренне возмущался: как же это ее мать могла заботиться о нарядах своего дитяти до такой степени, чтобы по вечерам вынимать их из шкафа и раскладывать на краешке постели?! Его собственная мать – чудесная женщина, человек, которого он любил больше всего на свете, если не считать игрушечных машинок, – никогда не заглядывала к нему в спальню, более того, вообще не поднималась на верхний этаж, где жили дети. Честно говоря, он даже не был уверен, что ей известно о существовании этого этажа и детских комнат. Она произвела на свет девятерых детей. Но он сильно подозревал, что она не интересовалась, выжили ли они после рождения.
Держа в руке стакан розового вина, зажав в пальцах кусочек миндальной нуги, он говорил по телефону с Пьером Моренторфом. Позвонил Франку в Лондон, позвонил в брюссельский магазин. Затем вернулся к Леонелле и Франческе, которые сидели на полу, раскладывая журналы и книги, в седых облаках дыма от сигарет со светлым табаком. Франческа вскочила на ноги с невыразимой радостью-.
– Ну как? Разве я не прекрасна? – спросила она. – Признайся, что ты потрясен!
И она игриво ткнула его кулаком в живот. Он согнулся вдвое и признал, что ее платье свободного покроя с глубоким вырезом, без рукавов – просто чудо. Они сели за стол. Были поданы постные свиные ножки, красноватые букатини,[14] посыпанные сладким перцем. Ужин проходил безрадостно, и только «Пино Гриджо», выдержанное и сладкое, оживляло атмосферу. Леонелла восторженно рассказывала про бельканто, про спреццатуру,[15] прерывая каждое слово надсадным кашлем. Комнату заволок густой табачный дым.
Эдуарда одолела мигрень, и он покинул дам неприлично рано. Франческа пришла в ярость. В два часа ночи она явилась в спальню, начала укладываться в постель и бесцеремонно разбудила его. Начала упрекать в эгоизме, в равнодушии, в частых отлучках и поездках, в неучтивости по отношению к Леонелле, к этой «подлинной звезде» итальянской медицины. Нет, он и впрямь ужасный облом.
Франческа сидела на постели. Все четыре дверцы стенного шкафа были распахнуты настежь. Она уже сбросила свое платье-балахон. Она бессмысленно глядела на это кладбище тканей. И плакала. Никогда он ей не поможет. Никогда слова доброго не скажет. Внезапно Эдуарду стало тошно. Он дотянулся до блекло-голубого шерстяного свитера и набросил его на плечи. Уткнулся лицом в пустой рукав свитера. Потом пригляделся к шерстяной вязке. Он созерцал петли, как верующий – свое божество, так пристально, словно изучал их под микроскопом: шерсть состояла из сплетения тоненьких волокон, состриженных с живых овец по весне. Сейчас как раз стояла весна. Рассеянно слушая причитания Франчески, он снова уткнулся лицом в пустой рукав антверпенского свитера. Антверпенская шерстяная пряжа вот уже несколько веков изготовлялась на шерстобитнях, стоявших по берегам Арно. Его одолевал сон. Он вдруг подумал: тепло исходит не от женщин, на краткий миг дарующих нам жар своих грудей, и не от осла или быка, жующих корм в стойлах, – не они согревают людей. С начала неолита человека греет лишь овца. И человека можно определить так: животное, закутанное в овечью шерсть. Он изо всех сил боролся со сном, пытаясь вникать в слова Франчески. Выдержав полтора часа обвинений, жалоб и упреков, повторявшихся по кругу, он встал, поцеловал ее в голову и направился к двери, чтобы достать бутылку воды. Франческа спросила:
– Ты уходишь?
У нее был испуганный вид. Ему вдруг безумно захотелось поймать ее на слове.
– А тебе этого хочется?
Во взгляде и голосе Франчески проскользнула паника.
– Я знаю. Я знаю, ты решил сбежать.
– Видишь ли, я предпочитаю выразиться иначе: мне нужно сбежать.
Подойдя к Франческе, он сжал в ладонях ее лицо. Посмотрел ей в глаза. И сказал, почти беззвучно:
– Прости меня. Я убегаю навеки.
Она улыбнулась ему – растерянной, покорной улыбкой. Теперь настал ее черед глядеть, как он одевается. Она не произнесла ни слова. Натягивая одежду, он думал: «Вот уже и июнь. Сегодня первое июня». Наконец он надел свой блекло-голубой свитер. Нагнулся, чтобы поцеловать ее в лоб, последний раз. Но она отвернулась. Он вышел. И пока Франческа затуманенным от слез взглядом искала в комнате, в распахнутом шкафу призрак тела, к которому можно прильнуть, которое не исчезает, тела, которое послужило бы ей надежной защитой, пока ее рыдания и вопли вырывались наружу, пока она, упав на колени, судорожно хваталась за платья на вешалке, точно за одеяния святых заступников, он мчался на машине сквозь предрассветную тьму. Ему нравилось мчаться вперед, он уже миновал Сиену. На шоссе не было ни души. Так, в одиночестве, он и доехал до Рози, затем до морского побережья в Гроссе-то, или, вернее, в Орбетелло. Взошедшее солнце мгновенно высветило багровые холмы, потом зелень – особенно яркую на рассвете и оттого особенно прекрасную – молодых всходов пшеницы, редких розовых деревьев с косматыми кронами. Он сделал остановку в Тарквинии, на пьяцца Кавур, чтобы выпить кофе. И подумал, что ему следовало остановиться в Сиене и попросить приюта у Дона Джо Гуизо и его фавна.[16] Теперь он ехал вдоль берега, между бурыми дюнами и бескрайней черной равниной воды. Он всегда испытывал страх перед необъятностью и запахом моря, но и сам этот страх был заманчив. Проехав Чивитавеккью, он сделал короткую остановку возле старого виноградника, росшего чуть ли не в песке, на сером берегу, давно превратившемся в свалку отбросов, скорее бесцветных, чем цветных. Он чуть не наступил на голубую пластмассовую детскую заколку для волос, сделанную в виде лягушки. Застыл от неожиданности. Резко обернулся: ему вдруг почудилось, будто за ним следят. Впрочем, ему часто мерещилось, что его кто-то преследует. И всегда хотелось ускорить шаг, убежать подальше, оставив ни с чем воображаемого соглядатая. Но здесь никого не было. Он присел на корточки. Эта маленькая детская заколка чем-то ужасно поразила его; он протянул было руку, но не подобрал ее. Крошечная стилизованная лягушка из пластмассы имела что-то общее с мертвой цикадой. Наконец он взял ее, счистил пальцем грязь, оглядел со всех сторон и с неожиданным волнением спрятал в карман. У него было ощущение, что он коснулся какой-то абсолютной тайны, что она вот-вот раскроется ему. Так же бывает в игре «найди захоронку», когда тебе кричат: «Горячо! Горячо!» Сколько радости – и все это только ему одному. Кучи мусора, заколдованные отбросы, цветки клевера с четырьмя лепестками и женщины, от которых бежишь и которые сразу же становятся такими же крошечными, как цветочки в три лепестка, в два лепестка, в один лепесток, в четверть лепестка, в четверть лепестка, который смяли и бросили наземь. Все эти вещи, говорил он себе, суть предметы этого мира. Вот игрушки – они не предметы этого мира. Был иной мир, предшествующий тому свету, что омывает нас. И всегда будет другой мир, совсем рядом с нами, тот, что незримо витает в нашем мире. Он был чрезвычайно возбужден. Твердил себе с глубоким убеждением: на свете есть два разряда вещей. Вещи «отсюда» и вещи «оттуда». Предметы, которые служат по назначению, и предметы, лишенные практического применения. С одной стороны, рынок всего, что обменивается, что говорит, что гибнет, с другой – объятое безмолвием капище идола. До нынешнего дня, стоило ему разыскать какую-то вещь в этом мире и сунуть ее в карман, как у него неизменно возникало ощущение, будто он преобразил «предмет отсюда» в «предмет извне» – в крошечную женщину Рантэя, в «Зарю в Брюгге», выразив их ценность в тюльпанах. Но сейчас, впервые в жизни, очутившись на этом заброшенном винограднике близ Чивитавеккьи, он испытал волнение, которое никак не мог объяснить себе, род стыдливого ликования, восхищенного стыда: эта заколка в виде лягушки (даже не зеленой!) не представляла собой ничего особенного, она вовсе не была красивой и ничего не стоила, не стоила даже цветочного лепестка или пестика. Непреодолимое желание завладеть ею, восторг, охвативший его, когда он высмотрел ее в куче мусора, птичьих перьев, банок из-под масла, экскрементов, поганок и фруктовых очистков, когда он нагнулся и схватил ее, были непонятны ему самому. Голубая детская заколка для волос никак не могла стать экспонатом коллекции. Она была первой вещью в этом мире, суть которой Эдуард Фурфоз не мог постичь.