Леонид Зорин - Сансара
Суть была в том, что сперва профессор позволил себя боготворить, когда же благодарность титана переросла в ответное чувство, девушка стала функционеркой, сначала — скромной, потом — заметной.
Характер отношений менялся. Запомнилась мне одна ее реплика — она ее бросила, моя полы, — фраза, скрывающая раздражение и утверждающая свою самоценность: «У меня плебейские руки и ноги!». Вот оно как. Ешьте на сладкое. Я — плебейка, и тем горжусь.
Думаю, это «иду на вы» произвело на него впечатление. Стало понятно, что отношения входят отныне в новую фазу, имевшую прямое касательство к номенклатурному окостенению послевоенного государства. Вскоре вокруг вчерашней заочницы возникла совсем иная среда. И в этом новом хозяйском комплоте он оказался не ко двору, равно как его интеллектуализм.
Должно быть, он пережил потрясение. Задолго до нынешних разговоров о конфронтации цивилизаций он определил для себя, что дело не во враждебности этносов или враждебности религий. Люди творят свою историю, значительно более драматическую, предложенную не столько процессом, сколько их собственной природой.
В духе Каплина! Широкое поле для всяческих версий и для игры.
Его решение переехать в город Ц. должно было, как он надеялся, вернуть ему почву под ногами, но в сущности это был побег. Побег от нее, от себя, от жизни.
Осталось учить неразумных птенчиков, снова и снова раскладывать кубики (сплошь и рядом небезопасные) и доказывать больше себе, чем им, что у истории есть варианты.
Точно так же, как у любовной истории. Дама взлетела так высоко, что в иерархическом обществе само их знакомство казалось сказочкой о коммунистической Золушке, напялившей хрустальную туфельку на грубую плебейскую ногу.
Видеть ее он мог на экране, в очередном киножурнале «Новости дня» и больше нигде. В эти минуты оставалось лишь сетовать на то, что душа еще не состарилась.
И все-таки тайно тлела надежда, которая изошла в тот день, когда его бывшая ученица, на самом взлете своей биографии, рухнула с высокого неба на дно морское — не фигурально, а самым естественным будничным образом — ее самолет упал в океан. Она возвращалась на нем в Москву после правительственного визита.
Но принцип литоты и тут оправдал себя, и тут он пришел ему на помощь. Сначала впадаешь в анабиоз, потом неизбежно наступает пора заката и эпилога.
Он записал в своей «старой рукописи»: «Были мы горячи, расточительны, а где это все, куда все делось, и где она ныне, та, ушедшая, знает об этом один лишь Бог».
Мир ее праху. Но перед тем как уничтожиться самой, она уничтожила и его. И исполнение обязанностей в городе Ц., когда я узнал его, было лишь подготовкой к уходу. К последним словам этой грустной исповеди можно добавить: «А где теперь он?». В отличие от всемирной истории, история его частной жизни ему не оставила вариантов*.
4
Бессонная память в бессонную ночь. Экая гремучая смесь!
Возможно, я пришпоривал молодость, множил грехи свои неспроста. Копил под старость воспоминания. Старость запаслива, юность добычлива. Я позаботился о себе, о том, чтоб тесней населить пустыню, которая ждет меня в конце.
Перед отъездом к дяде в Лямоново очень хотел я проститься с Пушкиным. Но — не случилось, Бог не судил. Болел он, и к нему не пускали. Чем он хворал? Осталось секретом.
Первые послелицейские дни прожил я в неком самозабвенье, хотя, послушный здравому смыслу и наставлениям дяди Пещурова, пополнил число архивных юношей — пошел по дипломатической части.
Но Пушкин мне создал и посулил столь громкую славу в угодьях Венеры, что надо было ее оправдывать. Пусть не для общества, но для себя. Что тут лукавить — она мне льстила. Я был и «сиятельным повесой», и «остряком небогомольным», и «любовником своевольным харит», и «шалуном» — а между тем он называл меня и «философом». Лишь став постарше, я понял, что Пушкин знал меня более основательно, нежели я знал сам себя.
Когда мы юны, важнее слыть, нежели быть — но князь Горчаков чувствовал бы себя униженным, если бы его репутация была сочиненной или присвоенной. Это значило бы, что так бедна моя жизнь и так незначительны возможности, что нужно их восполнять похвальбой! Нет, что угодно, только не это! «Есть мне что вспомнить» — я честно старался, чтобы молва обо мне не скудела.
Однако ж натура сказалась скоро. Я и повесничал, и волокитничал, а все же не терял головы, да и взрослел я быстрее многих. Быстрей и продвигался по службе — я в девятнадцать стал титулярным. Быстрее многих узнал на себе, что значит скрытая неприязнь, причем не ровесников — было б понятно! — нет, самых могущественных сановников, чья дальновидность им подсказала: вот кто ваш будущий соперник.
Карл Васильевич Нессельроде, министр, не постеснялся крикнуть: «Он уж теперь, в его-то годы, метит на место мое!». Смех и грех. Дело было не в моих притязаниях, а в том, что я начинал свою службу под покровительством Каподистрии, бесценного Ивана Антоновича. Но кто ж в том признается? Вот и шипели.
К чувствам недобрым я быстро привык. Они даже тешили самолюбие. После я понял: тщеславиться глупо. Людей отдалишь и себе навредишь.
Уж если вспоминать, то приятное — приезд в Лямоново к дяде Пещурову вскоре после начала службы. Славно прибыть в российскую глушь гостю столичному — точно на бал! Особенно если совсем недавно ступил за двадцатилетний порог. Молодость, вера в себя, в фортуну, весь мир у ног, наклонись, подбери его. Всюду желанен, всюду предмет тайных и явных воздыханий.
Сладко мне жилось в тот приезд! Дни бесконечны и благодатны, ночи задумчивы и светлы, месяц сребрит озерную гладь, яблоневые ветви засматривают в раскрытые окна, а кисти сирени шепчутся бог знает о чем. Хочется жить так полно, так остро, будто я не государев чиновник, не будущий посольский молчун, а выпущен из корпуса в гвардию — кивер и ментик, черт побери! Напрягшуюся в стремени ногу колотит палаш, привстал над седлом, я уже не я, а кентавр, сросся с конем — единое целое. Галопом — в соседское поместье, где за четыре последних года некое трогательное дитя выросло в милую псковитяночку. Впрочем, я туда добирался, даже не став кавалергардом. В те вечера и полминуты, отнятые у жизни сердца, кажутся бесплодно потерянными — неискупимое расточительство!
Еще поныне звучит в ушах ее задыхающийся голосок:
— Вы хороши собой непозволительно, и вы это знаете — это беда…
— Дашенька, — обрывал я ее, — об этом вам говорить не нужно. Мужчине не надобно снисхождение к его внешности, это пустое дело, мужчине нужна ваша любовь.
Она отзывалась еле слышно:
— Зачем вам любовь моя? Это — слова. Вы не сможете на нее ответить.
Я поразился столь ранней трезвости. И в ком же! Во вчерашнем ребенке! Я видел глаза ее, полные слез — минет несколько десятилетий, и я однажды прочту у Тютчева об этой «неравной борьбе» двух сердец.
Как часто приходилось испытывать это смущение и досаду! Нечего и нечем ответить. Хотя и щедра была судьба. Странное дело, сам я не стал искателем новых впечатлений и все же не раз вспоминал ту фразочку из пушкинской пьесы о Дон Гуане: «А живы будем, будут и другие». Так все и было. До встречи с Мари.
Дядя одобрил и мудрость Дашеньки и сдержанность своего племянника.
— Дорога тебя ожидает длинная. Солнце еще не вошло в зенит. На жизнь должен быть взгляд стратегический. Она такое же поле битвы, как Лейпциг или Бородино, и уж тем более как дипломатика. Даже случайное обстоятельство должно применяться к общей стратегии.
В том, как он прав, я сумел убедиться вскорости, в восемьсот двадцать первом, в крошечном городе, полудеревне (gemьtlich und lieblich!), укромном Лайбахе. Там проходил конгресс держав, объединенных в Священный союз.
В этом уютном уголке я был поглощен своими обязанностями и исполнял их со всем усердием. Но вот однажды в погожий день, прохаживаясь по единственной улице, я встретил самого государя.
В мыслях об Александре Павловиче и — что важнее — в том, как я чувствовал, было, признаться, много домашнего, несопоставимого с тем, кем был самодержец всей России. Но, каюсь, в этот миг мне предстал не небожитель, а старый знакомый.
Не в том было дело, что я ощущал его несомненную благосклонность — некая личная связь с царем была у каждого лицеиста. И Пушкин, считавший его гонителем, сделавшим его юность опальной, униженной постоянным досмотром, все же признал неоспоримое: «Он взял Париж, он основал лицей». Первой заслугой, как известно, царь не сумел распорядиться, зато вторая — всегда при нем.
Мы были к нему гораздо ближе, чем все наши сверстники в России. И ближе — не только строем чувств, мы попросту были его соседями. Случалось встречать его в нашем саду, а раз или два даже увидеть, как он торопится на свидание со старшей сестрою нашего друга — был среди нас один потомок сардинских патрициев Сильверий Брольо, так и тянуло назвать его шурином, но кто бы себе такое позволил?