Ёран Тунстрём - Рождественская оратория
Они вдыхают чистый запах олифы и масляной краски — здесь светло и чисто.
— Fine, fine, — вздыхает Турин и кладет на плечо Арона свою тяжелую руку. Но Арон опять поворачивает к выходу.
— Начну, что ли, вещи носить, — бормочет он, потому что чувствует себя вроде как не вправе одобрить квартиру. Ведь это будет вроде как предательство Сульвейг. А он уже и так совершил предательство, не стал ждать ее там, в усадьбе. Когда он притаскивает кухонный стол, Слейпнер спрашивает:
— Где ты хочешь его поставить?
— Все равно, — говорит Арон и опять спешит на улицу, чтобы не брать на себя инициативу. Делает вид, что он слуга. Делает вид, что таскает чужие вещи: чемоданы, столовые приборы, ящики от комода; ставит их прямо возле двери, не поднимая глаз, спешит прочь, когда Слейпнер хочет задержать его. Не желает иметь с этим ничего общего. Это же только на время. Вдобавок у него есть Сиднер. Он тоже будет жить здесь. Мальчик медленно поднимается по лестнице, с разбитыми грампластинками под мышкой, крепко прижимает их к себе, проходит мимо Арона, скользнув по нему невидящим взглядом. В конце концов они все же стоят рядом на пороге, и Сиднер, на радость Арону, спрашивает, где они будут спать.
Выбор, понятно, невелик. Арону ставят кровать на кухне, он так хочет, невнятно ссылаясь на работу, вдруг, мол, какая суета ночью… Сиднеру достается дальняя комната, а Еве-Лисе — та, что посередине. Почти всю дорогу Ева-Лиса спала, спит она и когда Арон несет ее наверх и укладывает в кровать, которая стоит на блестящем полу, под голой качающейся лампочкой.
Тут-то он и видит по-настоящему свое бремя; кладет дочку на кровать, и тотчас его пронзает мысль: надолго ли у меня хватит сил притягивать к себе детей?
Этот вопрос, наверно, так и будет теперь день за днем вертеться в голове. Теперь, когда он совсем никто, даже не плохой крестьянин, покидающий своих коров и пашни. Никто — без языка, без свойств; надолго ли у меня хватит сил быть для этих детей центром притяжения?
Иметь мужество, проснувшись утром, заниматься их нуждами.
И моими собственными. Где я вновь отыщу себя?
Слейпнер и Турин искоса наблюдают за его манипуляциями, а когда в конце концов столы и стулья стоят, где положено, все они оказываются лицом к лицу, и большая рука Турина тянется через столешницу.
— Она была такая замечательная, brother[20]. Папа наказывал take care of her. Just before he died[21].
— Говори по-шведски. — Слейпнер щиплет его за плечо, но Турин не слышит.
— I remember when she sang on the veranda among the fireflies…
— Светляки, — суфлирует Слейпнер. — Когда она пела на веранде.
— Such a voice!
— Какой голос!
— And how beautiful she was. My little sister.
— А до чего же она была красивая. Сестренка моя.
— Я и сам понимаю, — говорит Арон. — Успел кой-чему научиться. Она меня научила.
— And that hair!
— А волосы!
— Я понимаю, — говорит Арон. — Волосы.
— What did you say?[22] — спрашивает Турин, поднимает голову и смотрит на Арона. — You remember her hair too?
— Ты тоже помнишь ее волосы? — подсказывает Слейпнер.
— Конечно, помню.
— Good. Wasn’t it lovely?[23] Not my red hair. Not at all, brother.
— Рыжие, но не как у меня, совсем не как у меня, — продолжает Слейпнер, и внезапно они опять на похоронах. Сотня людей среди летнего дня, дурманный, сладкий аромат цветов, слезы. И церковный хор вдруг умолкает на полуслове, и руки кантора Янке замирают в воздухе, более не в силах пошевельнуться.
«Ведь это ты, Сульвейг… создала этот хор, ты вдохновляла нашу работу. Ободряла нас вечер за вечером. Именно ты, Сульвейг. Дай же нам силы… продолжать».
* * *Ева-Лиса возвращает их к реальности — она проснулась и бежит к ним.
— Где я? Папа?
— Здесь мы будем жить.
— Я не хочу. Я хочу домой.
— Дом теперь здесь, — говорит кто-то. Припечатывает, что так оно и есть.
И сразу же пытается притупить нож своих слов.
— Во всяком случае, на некоторое время.
А нож застрял крепко. Режет и режет.
Все будет хорошо, вот увидишь.
— Я хочу домой.
И точка. Нож так и будет ввинчиваться в каждую реплику. И Арон опускается на стул, сажает Еву-Лису себе на колени, неловко гладит по голове и слышит, как с губ рвется крик:
— Мне же только тридцать пять!
— Such is life. — Турин расхаживает по кухне. — Such is life, brother[24].
— Ах, Турин. — Слейпнер стряхивает братову печаль, поднимает занавеску. — Все будет по-другому. Здесь, в гостинице, ты увидишь много чудаков, Арон. Французов, американцев, ну, англичан-то во всяком случае. Если понадобится помощь с переводом, ты только скажи. Хозяин, Бьёрк, в гостинице царь и бог, сказать по правде, тут иной раз дым стоит коромыслом. Клубные собрания по четвергам. Много чего увидишь.
— А теперь пойдем-ка к Берил Пингель, закусим маленько.
_____________Много лет спустя Сиднер уверяет, что без булочницы Берил Пингель так бы и не начал записки «О ласках», но, по-видимому, это преувеличение, ведь у Сиднера вообще многое было преувеличением, в прямом смысле слова. Однако именно в то время Берил Пингель приобрела большое значение, что произойдет впоследствии, собственно говоря, со всеми людьми, поскольку он очутился в новом мире.
«Чтобы описать Берил или то впечатление, какое она производила, нужно поместить ее в летний день — облако пшеничной муки, дверь распахнута, в проеме видны люпины. Утреннее солнце светило неярко, и все же, когда я помог ей с ульями и вошел в дом, я почти ничего не видел. Она часто пекла, но столь же часто утюжила Туриновы съемные воротнички, которые он надевал, выходя в город принять заказы на надгробия. Распахнутая дверь в таких случаях полнилась ее смехом, и у меня частенько мелькала мысль, что смех, наверное, откуда-то черпают. Ничто не возникает из ничего. У всего есть причина. Хотя пшеничное тесто и воротнички едва ли могут быть причиной, особенно воротнички. Если, конечно, смех как таковой не есть вообще основа всех вещей. О, чудесная мысль! Вот это я и решил изучить, и консул Юнссон, управлявший библиотекой, в результате приобрел самого солидного своего клиента. Головокружительное ощущение — очутиться в такой большой библиотеке. Начал я с досократиков — Гераклита, Парменида, Зенона. Ни один из них подобными пустяками не занимался, и я по сей день знаю не больше прежнего. И все-таки до чего здорово — представить себе, как Гераклит сидит на кухне, Верил Пингель гладит его съемные воротнички, а он пробует ее белые булочки и мало-помалу нисходит в ее смех».
Однако тем октябрьским вечером Сиднер под дождем падающих листьев молча брел через каменотесную мастерскую в сад Верил Пингель.
Турин в потемках берет Арона за плечо.
— Ты всегда можешь положиться на Верил. Ну, в смысле всяких там бабьих дел, you know[25], и ребятишек. Ведь мы во многом не разбираемся.
— Да, хорошо, что она есть, — бормочет Слейпнер, переступая мучной порог.
Верил Пингель, полная ожидания, сидела у разделочного стола. Сильные руки, пышная грудь, золотистые волосы. Первой ее внимания удостоилась Ева-Лиса.
— Вы только гляньте, ты ведь Ева-Лиса, да? Благослови тебя Господь! А это Сиднер? Заходи, дай на тебя посмотреть.
Она рывком притянула детей к средоточию своего тепла, Сиднер споткнулся и уронил разбитые пластинки ей на колени. Верил взяла в руки треугольный осколок с уцелевшей наклейкой, где можно было прочесть название.
— Думаешь, можно склеить?
Сиднер пожал плечами.
— Нет, их не клеют. — И, еще робея перед ней, он собирает осколки, прячет за пазухой, отходит к стене. — Музыки не получится.
_____________Сиднерова учителя звали магистр Стольберг. Учитель он был хороший. И имел привычку завершать каждое полугодие вот таким манером: балансируя в классе на велосипеде, держа неподвижное равновесие, играл на скрипке «День за днем становится все лучше», «Трагическую песнь о лейтенанте Спарре и Эльвире Мадиган», а напоследок «Тихую ночь, святую ночь» (под Рождество) или «Пришла пора цветенья, в отраде и красе» (летом).
Сиднер поверг его в замешательство. Открыв первое сочинение мальчика на тему «Воспоминание о Рождестве», он ожидал увидеть заурядный неуклюжий опус про то, как шел снег и елка сверкала огнями. Но Сиднер написал вот что:
«Иоганн Себастьян Бах, величайший из всех композиторов, очень устал. Темным декабрьским вечером он шел домой, где его с нетерпением ждали дети, шумные, галдящие. Он забыл купить candies, потому что пришлось очень много работать. Его знобило. В церкви весь день стоял холодище, хористы были недовольные и охрипшие. Чем же их взбодрить? Вот какой вопрос свербел в его красивой голове. И, неторопливо шагая по снежной слякоти грязных улиц, он кое-что придумал. Песней, сказал он себе, я взбодрю их песней. Именно это им и нужно, бедным моим друзьям. Когда он подошел к дому, где жил вместе со всей своей семьей, и увидел за окнами горящие свечи, в нем вдруг зазвучала чудесная мелодия. Идея обрела форму! Он быстро скинул верхнюю одежду, обнял ребятишек и тотчас поспешил в кабинет. И начал писать Рождественскую ораторию. Вся семья радовалась, собираясь возле клавесина в эти дни накануне Рождества 1734 года. Было создано прекраснейшее произведение».