Александр Сапсай - Семейная реликвия. Месть нерукотворная
От этой ласкающей его сердце мысли он в конце концов все же не, выдержал, вновь протянул руку к столу и взял огромный, блестевший масляной корочкой кусок пирога с белугой и прямо стоя стал с величайшим видимым удовольствием жевать его, рукой иногда поддерживая и подхватывая снизу отваливающиеся кусочки и крошки.
Потом, не вытерев даже салфеткой усов, робко протянул замасленную после такого «белужьего рая» руку к поблескивающему на солнце графинчику, с превеликим удовольствием наполнил свой лафитник славившегося по России гусь-хрустальненского производства полюбившейся ему крепкой малиновой настойкой и мигом осушил его.
— Эх, хороша, брат, — сказал он, глядя на портрет начальника канцелярии генерал-губернатора. — За тебя пью! Желаю тебе всегда счастья и здоровья! И детям твоим того же!
С портрета, похоже, в самую что ни на есть натуральную человеческую величину, развернувшись вполоборота, на него смотрел брат Василий в своих генеральских погонах и с непременным «Владимиром» на левой стороне мундира, прямо за «Святым Станиславом». Помимо них парадный мундир брата, в котором его запечатлел Мариенгоф, украшали и другие высокие государственные награды, полученные Василием Васильевичем в благодарность на службе.
— Ай да Васька, ай да молодец! — продолжил Михаил Васильевич, полностью осушив при этом хрустальный штоф с «малиновкой» и глядя с подобострастием на пышные портретные усы с сединой, внимательные, слегка раскосые глаза и чуть-чуть широковатые скулы брата, свидетельствовавшие, по его собственному, запомнившемуся всему семейству выражению, о трехсотлетием татаро-монгольском иге на Руси.
Сам Михаил Васильевич хоть и не любил говорить об этом, но тоже достиг немалого. Он был преуспевающим горным инженером, имевшим довольно неплохой по тем временам достаток. Но брату своему почему-то всегда от души завидовал, как говорится, белой завистью. Гордился им.
— Ох, и высоко ж ты поднялся, Васька-шельмец, — опять снизу вверх посмотрев на портрет, промолвил Михаил Васильевич, вновь протянув руку к столу.
— Может быть, все же хватит с утра-то, — не замедлила прервать своим командным голосом все не заканчивавшуюся его трапезу Ольга Петровна. — Небось дел у тебя сегодня по горло, я даже знаю. А ты забыл, верно? С чего бы это? Уж не влюбился ли, а, Михаил Васильевич?
Рука Михаила Васильевича после этих слов так и осталась протянутой над столом на полпути уже к графинчику черничной.
— Больно вкусно у вас, моя дорогая, аж уходить неохота вовсе. Хотя ты, конечно, права — дела ждут, — довольно быстро сказал он и по привычке проскочил в небольшую темную комнату поблизости, где в углу, освещаемая тусклым светом лампад, висела большая, в полроста, семейная икона. Встав перед ней, он истово троекратно перекрестился, низко склонив голову, и затем, резко развернувшись на каблуках, вскоре вышел на улицу. Там его уже давно дожидался в пролетке постоянно позевывавший от скуки кучер Данила.
— Поехали на прииск. Гони, Данила, что есть мочи, нам надобно еще вернуться до темноты, — медленно, выделяя каждое слово и удобно усаживаясь на мягкое кожаное сиденье, сказал Михаил Васильевич.
Коляска резво понеслась на легких резиновых шинах по мостовой, а Михаил Васильевич, тронутый своими размышлениями, вновь погрузился в воспоминания, связанные с домом и семьей брата.
«Да, похоже, правы злые языки, — подумал он, — утверждающие, что все успехи брата начались как раз с его женитьбы. С того самого момента, когда пришла в его дом Ольга Петровна. А может, это сам Бог помогает ему во всех его добрых делах? Ведь даже горничная Дуняша и та расцвела, считай, на хозяйских харчах. И повадки у нее совсем другие, не прежние, не деревенские… А уж об Эмилии Карловне, выписанной специально из Баварии — бонне, симпатичной немочке — и говорить нечего. Просто павой теперь выступает, белобрысая, а не просто, как все другие. И то сказать, что дочек Василия прекрасно обучает языкам и светским манерам. Дочери Василия — Вера, Надежда, Любовь — все просто красавицами растут, все в мать, в Ольгу Петровну…»
Михаил Васильевич вспомнил, как сильно разгневался их отец — отставной царский генерал Василий Васильевич Агапов (в роду Агаповых было принято с незапамятных времен старшего сына обязательно называть в честь отца, вот и шли уже какой век подряд чередой Василь Василичи), когда донесли ему, что его первенец Васька влюбился в простую казачку-станичницу Ольгу Писареву. Бравого генерала от такого известия чуть удар не хватил. Считал он тогда, что заканчивавшая Орское приходское училище девица, хоть и ладная собой, вовсе не пара его сыну — преуспевающему выпускнику юридического факультета Петербургского университета, служившему на хорошей государственной должности в том же Орске и имевшему прекрасные перспективы карьерного роста не только в губернии. На его будущее отец имел абсолютно другие виды.
«Докладывали тогда папашины соглядатаи, — вспоминал Михаил Васильевич, бывший непременным участником всех семейных-обсуждений, — что, мол, казаки Писаревы из станицы Наследницкой род свой ведут от писаря бунтаря и негодяя, преданного анафеме Емельки Пугачева. И что Тимофей Писарев — глава их рода — истово служил своему хозяину верой и правдой, составляя те самые указы и послания „изверга и бездельника“, как его называла государыня императрица, которые привлекали в его бандитское войско простой люд. А заодно и повергали в нескрываемый трепет и ужас честной народ чуть ли не всей России, особенно тех, кто побогаче. И немалое время обучившийся грамоте и небесталанный Тимофей мотался по оренбургским просторам вместе со своим хозяином-извергом. Почитай, чуть ли не всю „крестьянскую войну“ прошел вместе с тридцатилетним кровопийцей, а это, почитай, чуть ли не целых три года. И длилась, сказывали, Тимофеева служба разбойнику как раз до того момента, пока его „бес не попутал“. А выразилось это в том, что приглянулась писарю старинная византийская икона Спаса Нерукотворного, неведомо как доставшаяся убивцу Пугачеву. Скорее всего, попала к тому вместе с другими награбленными в славном Яицком городке ценностями. Говаривали даже, что с помощью иконы внушал будто бы авантюрист простому люду, что он и есть не кто иной, как покойный муж императрицы, царь Петр III. И что пришел он в оренбургские степи яицкий народ собирать, чтобы дать людям волю и землю, избавить их от дворян и других притеснителей, спиногрызов. А сам Бог будто бы ему в этом помогает. Так бы бывшему хорунжему вряд ли кто поверил, а с помощью такой иконы мошенник и негодяй внушал им веру в себя. Знал, чем безграмотных крестьян взять можно. Вот и пользовался представившимся случаем. Даже сам поверил, что он и есть законный престолонаследник. Особо как выпьет чарку-другую, так и вовсе забывал, кто он есть такой на самом-то деле. Врал люду безбожно, особливо башкирам, черемисам и другим представителям волжских и уральских народов, изнищавших в те годы до изнеможения и беспросветно темных да и притесняемых наглым купечеством до ужаса.
Не выдержал честный казак Тимофей Писарев в конце концов такой наглой лжи своего хозяина. Тем более что очень уж многое знал о действительных похождениях, грабежах, убийствах, насильничаньях и планах на будущее бывшего хорунжего, доверявшего ему, конечно, безгранично. Однажды решился и припрятал его главный талисман — священную икону, за что скорый на расправу даже со своими близкими и догадавшийся об истинной причине исчезновения Спаса палач Емелька казнил его прилюдно. Растерзал, можно сказать, на куски в тот же день, как обнаружил пропажу. А уж как зверствовал, как лютовал, как грабил, насиловал и убивал тот, гуляя со своим многочисленным разбойным войском по оренбургским степям, знали в этих краях многие, даже на своем собственном опыте, слагая передаваемые до сей поры легенды о разрушительных, все уничтожающих походах бандитов того смутного времени.»
«Что во всем этом сказка, а что быль, — думал Михаил Васильевич, — сегодня определить уже трудно. Одно известно доподлинно: как только ускользнула из рук убивца с помощью казака Тимофея Писарева священная икона, все Емелькины дела, можно сказать, наперекосяк пошли. И сколько ни искали пугачевские опричники Спаса, сколько душ ни загубили, сколько крепостей, городков и деревень ни перепотрошили — все равно не нашли. А вскоре рассеял в пух и прах все его трехсоттысячное войско сам Александр Васильевич Суворов. „Разбойника всея Руси“ великий полководец в клетке будто зверя какого в Москву на Болотную площадь привез. Там-то и четвертовали головореза, как и повелела императрица Екатерина в своем указе, на месте народного гульбища. Чтобы побольше людей видели и другим рассказали, как голову негодяя палач на кол надел, а руки и ноги его на колесах в четыре разных конца Москвы разнесли. При этом простила кровопийце перед смертью его все небылицы, которые он о ней народу рассказывал, в том числе о ее сексуальной ненасытности и бесчисленных любовных оргиях. Во всех своих выдумках этот патологический лжец откровенно признался на следствии. Сам все без утайки рассказал, подлец.»