Леонид Костюков - Великая страна
— Оставь меня, — отвечал доктор Скайлз. — Могу я, например, умереть?
— Это сложная теологическая проблема, — вставил Перкинс, поднимая вверх длинный палец. Его патлы тускло поблескивали в неверном вечерном свете.
Скайлз поднял палец вдвое жирнее и не в пример чернее.
— Я могу умереть, — решил он на ходу сложную теологическую проблему. — Скажи там, что ты нашел на шоссе мою черную тушу, но не смог поднять и вызвал мусоровоз на пятницу. Или решил подождать, пока стервятники поработают, а мешок костей доставишь потом в учебку.
— Кончай, Джерри, — ныл агент из госпиталя. — Поехали.
— А что, еще не кончился рабочий день?
— А что, он у тебя сегодня начинался?
— Прекрасно! Вот, Перкинс, смотри, до каких намеков я дожил. Того и гляди, этот химерический профсоюзный босс выживет меня из моего собственного госпиталя. Только мой тебе совет, Мартинес, если до этого дойдет, лучше перенеси операции на пилораму. Может быть, я и не лучший хирург в мире, но в этом госпитале мне замены не найти.
— Так я же об этом тебе битый час толкую, — опешил Мартинес. — Пошли.
— О! — дико обрадовался Перкинс, различив в полумраке вновь пришедших. — Мэгги! Тебе это должно понравиться. Это чистый Чехов!
Тут он свесился за перила, и его основательно протравило.
— Да уж, — скептически отреагировала Мэгги. — Станиславский.
— Система Станиславского, — вспомнил Скайлз. — Однажды я играл в любительском театре Карла Стюарта, и наш придурок-режиссер выел нам мозги системой Станиславского. Я вжился в этого Карла так, что во сне бредил суверенитетом Шотландии и начал копить деньги на личную гвардию. И представляешь, Гленни, в конце спектакля мне намереваются отрубить башку. Начнем с того, что я обмочился. Ты видишь, я ведь вжился в этого долбанного короля. Палач, ты его знаешь, наш почтальон, кретин Таснер, видит, что я воспринимаю происходящее чересчур всерьез, шепчет мне: «Ваше величество, не ссыте, топор картонный». Зал рыдает, а первый ряд, который слышит реплику Таснера, начинает ржать. Но это еще не всё. Ты думаешь, Гленни, я поверил этому палачу? Нет, сэр. Я вообразил, что это входит в церемонию, чтобы клиент расслабился и не дергался. И я во имя любимой Англии рванулся изо всех сил, так что эта дерьмовая плаха лопнула, как пузырь от жвачки. Тут уже Таснеру стало слегка не по себе, потому что он уяснил, что должен меня ухайдакать. И он начинает лупить своим топором по мне, как леди тапком по таракану, но уже искренне, вжившись в образ по самую печень. Мы имели успех выше шекспировского «Глобуса». Ты можешь не поверить мне, Гленни, но нас с Таснером потом какой-то лузер приглашал на Бродвей. Но моя Салли заартачилась: Нью-Йорк, проститутки, богема. А я еще долго во время операции представлял себя Гамлетом.
— Ну как, дочка, — задорно подмигнул Мэгги мистер Курли, — хороший Станиславский?
— Вы ожидаете, Слейтон, что я отвечу искренне? — сухо поинтересовалась Мэгги.
— Уверен.
— Так вот. Как театральный анекдот это мило. Но к системе Станиславского имеет мало отношения. Это скорее вахтанговский театр, модернизированный Михаилом Чеховым и как бы на фоне Голливуда.
Повисла тишина.
— А что же такое настоящая система Станиславского? — спросил кто-то, кажется, Мартинес.
— Вы действительно хотите это знать?
— Уверен, — ответили американцы неуверенно и вразнобой.
— Ну что ж. Тогда слушайте.
Глава 10. Настоящий театр Чехова и Станиславского
— Театр Чехова и Станиславского начинается с того, что вы покупаете билеты. Обычно два: мужчина покупает билет для себя и своей жены. Они предвкушают этот поход в театр, как праздник. В день спектакля прибегают домой пораньше, оставляют бабушку с детьми, красиво одеваются, жена слегка красит губы и ресницы, и они едут в театр. Там вешалка, фойе…
— Театр начинается с вешалки! — вспомнил Скайлз.
— Театр, — ледяным голосом напомнила Мэгги, — начинается с покупки билетов. А если какой-нибудь кретин орет в театре, на него шипят.
Скайлз выставил ладонь в знак того, что больше не будет. Мэгги продолжала:
— Вы бродите по фойе, смотрите на фотопортреты знакомых артистов, на душе у вас светло и легко. Потом всех приглашают в зал. Вы находите свое место. Все сидят, шепчутся и ждут. Так подходит время начала и проходит еще пара минут. Потом медленно гаснет свет, а когда он снова загорается, на сцене стоит человек. Один человек в обычном костюме, хорошем, но не лучше, чем у зрителей. Немного выше среднего роста, обыкновенный человек, средних лет, не красавец, но без видимых недостатков…
— Типа Билла Клинтона, — прокомментировал Томсон себе под нос. Мэгги словно запнулась.
— Нет, — сказала она негромко, — совсем не типа Билла Клинтона. Вообрази себе, Горли, самого непохожего на Билла Клинтона человека, такого, что его слепой за сто ярдов никогда не спутает с Биллом Клинтоном. Удалось?
Томсон напряженно кивнул.
— Вот он и стоит на сцене. Он просто стоит, ничего не выражая собой. И смотрит то в пол, то в зал, но тем же взглядом, что в пол. Как бы думая о своем. И понимая мимоходом всех и каждого, но в то же время не осуждая и не прощая его. И ты сидишь, и боишься, что этот человек посмотрит на тебя, и в то же время боишься, что не посмотрит.
Скайлз шумно вздохнул. Мартинес кашлянул и несмело возразил:
— Но ведь это домыслы. На самом деле просто актер стоит на сцене, и всё.
— Домыслы, — подозрительно легко согласилась Мэгги, — ты так и говоришь себе: это домыслы. А что происходит в действительности? Ничего. На сцене стоит какой-то субъект, похожий на тебя. Ты бы мог стоять на его месте. Но ему хотя бы заплатят деньги, а ты… нет, дело не в деньгах. А в том, что ты ждал праздника, а тебе показали тебя. И ты украдкой смотришь на свою жену и думаешь, что вот, не нашел ничего лучше, как пригласить ее сюда, на это мутное, непонятное зрелище, а лучше бы купил ей цветов и пиццу. И тебе становится настолько жаль жену, что ты чуть не плачешь. И тут слышишь там и сям, как зрители шмыгают носами, и понимаешь вдруг, что вы — одно, и всё человечество не больше, чем один человек. И это всё тебе сказал какой-то кретин тем, что просто стоял на сцене одну минуту.
— Постой, — встрял Мартинес, — но ведь пьеса — это все-таки буквы. Это всё есть у Чехова?
— У Чехова всё между букв, — мрачно ответил Скайлз.
— Но чтобы хоть что-то влезло между букв, — не унимался Мартинес, — надо, чтобы проперлась хотя бы одна буква.
— Название, — угрюмо отозвался Скайлз. — Дальше идет этот пресловутый воздух между букв.
Мэгги промолчала, и осталось неясно, то ли она одобряет комментарий Скайлза, то ли просто остается выше этой дискуссии на полях Станиславского.
— Мысли в твоем мозгу начинают бродить, как рыбы в аквариуме. И те, которые ходят высоко, там, где кончается мутная вода и поблескивает неведомый для рыб воздух, вызывают у тебя блаженную печальную истому, словно кровь без боли вытекает из вен, а те, которые ходят низом, вызывают у тебя жгучий стыд. И сладко и тревожно, словно ты то ли кончаешь, то ли кончаешься. И перед тобой робким строем встает всё, чем ты хоть немного гордился и хвастался перед собой, и ты видишь, какая это мелочь, пакость и гниль. И ты видишь перед собой миллиарды и миллиарды людей, которые жили и умерли на одной с тобой планете, и каждый из них чем-то гордился, и всё это сгнило вместе с их костями, и ты понимаешь, что если и есть Господь, то он устал уже от этих миллиардов, уходящих костями в землю. И тебе становится страшно, и ты пробуешь думать о своей маме и своих детях, но тут, в этом чертовом театре ты почему-то видишь мать молодой и красивой, а детей — больными и старыми, и это равно печально, потому что тебя нет ни там, ни там, и потому что время уходит, как кровь из вскрытых вен. И ты понимаешь, что уже Бог знает сколько времени сидишь тут и смотрел бы на этого человека на сцене, если бы всё не плыло перед глазами из-за слез, и за это время в тебе и тех, кого ты любишь, чуть-чуть одряхлели какие-то сосудики, порвались тоненькие нервы, состарились клеточки. И небо видится тебе в фиолетовом цвете. И тут человек на сцене говорит какую-нибудь фразу, самую простую, например: — Вот дождь недавно прошел…
И ты понимаешь, что он хотел сказать вовсе не это, потому что это нет никакого смысла говорить тремстам взрослым людям в полутемном зале, прошел этот дождь или нет. И ты понимаешь, что он так и не нашел слов для выражения своего одиночества, своей тоски, своей неудачи. И ты понимаешь без слов его тоску, одиночество, неудачу, как если бы это был ты. И твой взгляд загибается, как рельсы на конечной трамвая, и ты видишь себя, и понимаешь, что никому не нужен твой любимый костюм, и уголок чистого платка в кармане, твои мечты, твои вкусы, твои горести. И что человек проходит, как дождь, а после него высыхает трава. И все сюжеты, все истории, заговоры, интриги — это всё только попытки заслониться рукавом от беспощадного луча собственного взгляда. И ты набираешься смелости, поднимаешь глаза на этого себя на сцене, и вдруг видишь Бога в его глазах, словно Он подсматривает за тобой в зеркальце, и долгую секунду тебе кажется, что ничего не может быть страшнее этого, а через секунду ты уже не видишь там Бога, и это еще страшнее. А потом пьеса, антракт, еще кусок пьесы, и ты уходишь домой. И понимаешь, что Чехов и Станиславский все-таки пощадили тебя, отвлекли сюжетом от главного. Иначе ты бы умер прямо там. Вот это, господа хорошие, и есть система Станиславского.