Эллио Витторини - Сицилийские беседы
Рядом с ним опять послышалось шелестение сухого листа — «хи-хи» маленького старика, лишенное плоти голоса. Похоже было, заговорила иссохшая былинка.
— Хи, — издал он звук. — Хи. — Два раза. А глаза у него были ясные, искрящиеся смехом на шафранного цвета лице, темном, как сухой черепаший панцирь. — Хи! — вылетело у него изо рта, похожего на щель копилки.
— Нечему смеяться, дедушка, нечему смеяться, — сказал, повернувшись к нему, Большой Ломбардец и стал рассказывать все сначала: о себе, о своей поездке в Мессину, о своих участках выше Леонфорте, о своих трех дочках-женщинах, одна другой красивее — так он сказал на этот раз, — о своем высоком, гордом коне и о себе, о том, что не чувствует между собою и людьми мира, и потому, он думает, нужны новая совесть, новый долг и обязанности, чтобы чувствовать себя в мире с людьми, — все это на сей раз исключительно для маленького старичка, который глядел на него и смеялся, повторял свое «хи» — звук вроде начала свиста, лишенный плоти голоса. — Но что это вы, — сказал внезапно Большой Ломбардец, — что это вы сидите так неудобно? Ведь его можно поднять.
И он откинул деревянный подлокотник, к которому, сидя на краешке, приткнулся старик.
— Его можно поднять, — сказал Большой Ломбардец.
Старичок оглянулся, посмотрел на откинутый деревянный подлокотник, снова раза два издал свое «хи», но остался сидеть так же неудобно, на тычке, держась шафрановыми ручками за узловатую палку почти с него высотою, с наконечником в виде змеиной головы.
Как раз когда он обернулся и посмотрел на подлокотник, я увидел змеиную голову и что-то зеленое в пасти змеиной головы — три листочка с апельсинового дерева, — и старичок меня заметил, опять издал свое «хи», вынул апельсиновую веточку, сунул ее в рот, в щель копилки, — у него и самого была змеиная голова.
— Ах, по-моему, в этом-то и все дело, — сказал Большой Ломбардец, обращаясь теперь ко всем вместе. — Исполнять свой долг, свои обязанности — это не приносит удовлетворения. Мы их выполняем, но это нам безразлично. Нам все равно плохо. По-моему, в этом все дело… Потому что и долг, и обязанности слишком стары, слишком стары и сделались слишком уж легкими, они ничего не значат для совести.
— Вы и правда не учитель? — сказал катанец.
Он был полнокровен, как бык, и с бычьей грустью смотрел все время на свои башмаки.
— Я — учитель? — сказал Большой Ломбардец. — Разве я похож на учителя? Я неуч; могу прочесть книгу, если хочу, но я не учитель. Мальчишкой я был у салезианцев[2], но я не учитель…
Так мы подъехали к последней перед Катанией станции, уже в предместье большого города из черного камня, и старичок, издававший звук сухой былинки, сошел; потом мы приехали в Катанию, черный камень улиц освещало солнце, они проплывали мимо, прямо под нашим поездом, улицы, дома, черный камень, потом мы прибыли на станцию Катания, и катанец сошел, и Большой Ломбардец тоже сошел, и, высунувшись из окошка, я увидал, что и Усатый с Безусым тоже сошли.
Короче говоря, сошел весь поезд, и только освещенные солнцем пустые вагоны продолжали путь, и я спросил себя, почему не сошел со всеми.
Во всяком случае, у меня был билет до Сиракуз, я продолжал путь в пустом вагоне, под солнцем, через пустынную равнину. А вернувшись из коридора в купе, я с удовлетворением обнаружил на том же месте закутанного в шаль желто-воскового юношу с легкой матерчатой шапкой на голове. С ним рядом, глядя на него и встречая его взгляд, без единого слова, но радуясь тому, что мы вместе, я ехал и ехал дальше, под солнцем по пустынной равнине, пока она наконец не покрылась малярийной зеленью и мы не прибыли в Лентини, у подножья длинных склонов, зеленевших апельсинами и малярией, и юноша, закутанный в шаль, сошел и задрожал от холода на солнце, на пустом тротуаре, изглоданный малярией.
Я остался один. Равнина была скалистой до самых Сиракуз у берега моря, потом я поднял глаза и увидел Безусого, стоявшего в коридоре и смотревшего на меня.
VIII
Он улыбнулся мне. Безусый стоял в коридоре против солнца, за плечами — скалистая равнина и море, и мы двое, я и он, были одни во всем вагоне, может быть, и во всем поезде, бежавшем через пустынную равнину.
Его безусое лицо курильщика сигар улыбалось мне, и вот уже весь он, толстый, в баклажанного цвета пальто и такого же цвета шляпе, ввалился и уселся.
— Вы позволите? — спросил он.
— А как же, — ответил я. — Черт возьми.
Он был доволен, получив разрешение сесть, доволен не тем, что сидит — весь вагон был к его услугам, — а тем, что сидит там же, где я, где есть еще один человек.
— Мне казалось, я видел, как вы сошли в Катании, — заметил я. — Ах, вы меня видели? — сказал он, довольный. — Я проводил друга до поезда на Кальтанисетту и вскочил в последнюю минуту. — Вот оно что! — сказал я. — Я сел в последний вагон. — Вот оно что! — сказал я. — Едва поспел… — Вот оно что! — сказал я. — Между нами были вагоны первого и второго класса, — сказал он, — мне пришлось остаться там, а мой багаж — здесь.
И я сказал: — Вот оно что! — А в Лентини я сошел и вернулся сюда. — И я еще раз сказал: — Вот оно что!
Он больше ничего не добавил, замолчал на мгновение, довольный, удовлетворенный тем, что все объяснил. Потом вздохнул, улыбнулся и сказал: — Я беспокоился за багаж… — Конечно, — сказал я. — Всякое бывает… — Ведь правда? — сказал он. — Всякое бывает… Особенно когда кругом вертятся такие рожи. — Да, — сказал я. — С такими рожами… — Вроде того, что сошел в Лентини, — сказал он. — Вы его видели?
— Кто? — спросил я. — Этот закутанный?
— Да, — сказал он. — Тот, закутанный… Разве у него не лицо преступника?
Я не ответил, он вздохнул, огляделся вокруг, прочел все эмалированные таблички в купе, потом стал смотреть на равнину, пустынную, покатую и быструю, с неотличимо-голыми скалами вдоль моря.
Потом улыбнулся и сказал: — Я служу в землемерной управе. — А! — сказал я. — Вот как! А… что вы делаете? Едете домой в отпуск? — Да, — ответил он. — Еду в отпуск. В Шакку, в деревню. — В Шакку! — сказал я. — А откуда? Издалека? — Из Болоньи, — ответил он. — Я там служу. У меня и жена родилась в Болонье. И сыновья тоже.
Он был доволен. И я сказал: — Вы едете в Шакку с этой стороны? — Да, с этой, — сказал он. — Сиракузы, Спаккафорно, Модика, Дженизи, Доннафугата… — Виттория, Фальконара, — сказал я. — Ликата… — Ха-ха-ха! — отозвался он. — Джирдженти… — Агридженто, с вашего позволения[3], — сказал я. — А дорога через Кальтанисетту вам не годилась?
— Конечно, годилась, — сказал он. — К тому же туда на восемь лир дешевле. Но здесь все время вдоль моря…
— Вы любите море? — спросил я.
— Не знаю, — сказал он. — По-моему, люблю. Во всяком случае, этот путь мне нравится.
Безусый вздохнул, улыбнулся, потом встал и сказал: — Позвольте!
Он прошел в соседнее купе и вернулся с маленькой корзинкой, в каких школьники носят завтрак, но из фибры, поставил ее на колени коротких ног, вынул из нее хлеб и улыбнулся.
— Хлеб! — сказал он. — Э-э-э…
Потом вытащил длинную яичницу и снова улыбнулся.
— Омлет, — сказал он.
Я улыбнулся ему. Он перочинным ножом разрезал яичницу на две части, предложил мне кусок.
— О, спасибо, — сказал я, обороняясь от его руки, вооруженной яичницей.
Он насупился: — Как? Вы не хотите моего угощения?
— Мне не хочется есть, — сказал я.
Но он сказал: — Не хочется есть? Когда едешь, всегда хочется есть.
И я сказал: — Но ведь и время еще не пришло. В Сиракузах я поем.
А он: — Ну и ладно. Начните сейчас. А в Сиракузах продолжите.
— Это невозможно. Я испорчу себе аппетит.
Он становился все мрачнее. Настаивал.
— О! Ведь я служу в землемерной управе! — повторил он. И еще сказал: — Не обижайте меня так! Возьмите, только чтобы не отказываться.
Я согласился и ел вместе с ним яичницу, и он был счастлив, и я в каком-то смысле тоже, я был доволен тем, что доставил ему удовольствие, жуя вместе с ним яичницу и пачкая в яичнице руки. Между тем мимо проплыла Аугуста с ее горой мертвых домов посреди моря, в окружении парусников и пароходов, и между солончаков приближались залитые солнцем Сиракузы, двигались по пустынной равнине вдоль моря.
— Вы еще с большим аппетитом поедите в Сиракузах, — сказал он. И добавил: — Вы приехали? — Да, приехал, — ответил я. — Вы живете здесь постоянно? — сказал он. — Нет, — ответил я. — Не живу. — И у вас никого нет в Сиракузах? — сказал он. — Нет, — ответил я. — Тогда вы едете по делам, — сказал он. — Нет, — ответил я. — Нет.
Он смотрел на меня в растерянности, жуя свою яичницу, наблюдал, как я ем его яичницу, и я сказал:
— У вас красивый голос, баритон.
Вдруг он покраснел.