Эллио Витторини - Сицилийские беседы
А он сказал: — Нет… Из какого места в Америке?
— Из… из Нью-Йорка, — сказал я.
Один миг мы молчали; я, под впечатлением этой лжи, глядел на него, он глядел на меня глазами, невидимыми под козырьком фуражки.
Потом он спросил, почти ласково: — А как дела в Нью-Йорке? Хорошо? — Разбогатеть там не разбогатеешь, — ответил я.
— Дело не в этом, — сказал он. — Можно и без богатства жить неплохо… Даже еще лучше…
— Как знать! — сказал я. — Там тоже безработица.
— Дело не в безработице, — сказал он. — Не вся беда от безработицы… Дело не в этом… Вот я не безработный. — Он показал на других маленьких сицилийцев. — И никто из нас. Мы все работаем… В садах. Работаем… — Он запнулся, изменившимся голосом добавил: — Вы что, вернулись из-за безработицы?
— Нет, — сказал я. — Я приехал всего на несколько дней.
— Ну вот, — сказал он. — И едите утром. Сицилиец никогда не ест с утра. — И спросил: — В Америке все едят по утрам?
Я мог ответить ему, что нет, и что я сам обычно не ем с утра, и еще, что я знаю много людей, которые едят не чаще раза в день, и так во всем мире, но я не мог плохо говорить ему об Америке, где сам не был, и к тому же речь шла не об Америке подлинной, реальной, а о его идее царствия небесного на земле. Я не мог: это было бы несправедливо.
— Думаю, что да… — сказал я. — Так или иначе… — А днем? — спросил он тогда. — В Америке все едят днем? — Думаю, что да, — сказал я. — Так или иначе… — А вечером? — спросил он. — В Америке все едят по вечерам? — Думаю, что да, — сказал я. — Лучше или хуже. — Хлеб? — спросил он. — Хлеб с сыром? Хлеб с зеленью? Хлеб с мясом?
Он говорил с надеждой, и я не мог ответить «нет».
— Да, — сказал я. — Хлеб и все прочее.
И он, маленький сицилиец, на миг онемел, испытав надежду, потом посмотрел на девочку-жену, которая, так же насупившись и замкнувшись в себе, неподвижно сидела у его ног, и снова вид его стал безнадежным, и с тою же безнадежностью, что и на борту, он наклонился, подпорол шпагат на корзине, вытащил апельсин и безнадежно протянул его, все еще согнувшись в три погибели, жене, а после ее немого отказа, оставшись с апельсином в руке, был так же безнадежно унижен и стал чистить его для себя и есть, проглатывая дольки, как проглатывают проклятья.
— У нас, — сказал я, — из них делают салат.
— В Америке? — спросил сицилиец.
— Нет, здесь, — сказал я.
— Здесь, у нас? — переспросил сицилиец. — И заправляют маслом?
— Когда как, — ответил я. И добавил: — А вы никогда не ели салат из апельсинов?
— Ел иногда, — сказал сицилиец. — Но не всегда есть масло.
— Да, — сказал я. — Год на год не приходится… Масло иногда стоит дорого.
— И хлеб не всегда бывает, — сказал сицилиец, — Если не продашь апельсинов, нет и хлеба. И приходится есть апельсины… Вот так, видите?
Он с отчаянием ел свой апельсин, и пальцы его на холоде были мокры от апельсинового сока, и он смотрел на девочку-жену у своих ног, которая не хотела апельсинов.
— Но ведь они очень питательны, — сказал я. — Вы не продадите мне несколько штук?
Маленький сицилиец проглотил последнюю дольку и вытер руки о пиджак. — Правда? — воскликнул он. И, наклонившись над корзиной, стал рыться под клеенкой и протянул мне четыре, пять, шесть апельсинов.
— Но в чем дело? — спросил я. — Разве так трудно сбыть апельсины?
— Их не продашь, — сказал он. — Никто их не хочет.
Тем временем поезд был подан, к нему уже прицепили вагоны, переехавшие через море.
— За границей их не хотят, — продолжал маленький сицилиец, — как будто они ядовитые, наши апельсины. И хозяин расплачивается с нами так. Дает нам апельсины… И мы не знаем, что делать. Никто их не хочет. Мы приходим пешком в Мессину, и никто их не хочет… Мы отправляемся в Реджо, в Виллу Сан-Джованни — может, там захотят; никто не хочет.
Прозвучала труба обер-кондуктора, локомотив засвистел.
— Никто их не хочет. Мы ходим взад-вперед, платим за проезд — за себя и за них, — не едим хлеба, а их никто не хочет. Никто.
Поезд тронулся, я вскочил в первую попавшуюся дверь.
— Прощайте, прощайте!
— Никто их не хочет… Никто. Как будто они ядовитые. Проклятые апельсины!
V
Вскочив на ходу в поезд, я бросился на деревянную скамью и тут же услышал из коридора, как два голоса обсуждают случившееся.
Собственно, ничего такого на самом деле не случилось: не было ни происшествия, ни даже жеста; только тот человек, маленький сицилиец, прокричал мне вслед последние слова своего рассказа, потому что времени не оставалось и поезд отходил. Только это: два слова. И вот голоса обсуждали случившееся.
— Чего этот тип хотел? — Вроде бы протестовал… — На кого-то злился. — Я бы сказал, он зол на всех. — Да, я тоже так сказал бы: ведь он умирает с голоду. — Будь я на перроне, я бы его задержал.
Это были голоса курильщиков сигар, громкие и тягучие, слащавые из-за диалекта. Они говорили по-сицилийски, на диалекте.
Высунув голову в коридор, я увидел их: двое мужчин у окошка, плотные, приземистые, в пальто и шляпах, один с усами, другой без, похожие на сицилийских возчиков, но ухоженные, цветущие, с самоуверенными затылками и спинами; а вместе с тем была в них какая-то фальшь и принужденность: может быть, от скрытой робости.
«Баритоны», — сказал я про себя.
Один из них, тот, что без усов, действительно говорил певучим, гибким баритоном.
— Ты бы только выполнил свой долг, — сказал он.
Голос у другого был прохрипший от сигар, но звучал из-под усов слащаво, из-за диалекта.
— Конечно, — согласился он, — я бы только выполнил долг.
Я убрал голову и стал прислушиваться из купе, с каждой сменой голосов — баритонального и хриплого — воображая себе лица: одно безусое, другое усатое.
— Таких типов всегда нужно задерживать, — сказал Безусый. — Да, конечно, — сказал Усатый, — ведь никогда не знаешь…
— Всякий, кто умирает с голоду, опасен, — сказал Безусый. — А как же? Он способен на все! — сказал Усатый. — Украсть, — сказал Безусый.
— Само собой, — сказал Усатый. — Устроить поножовщину, — сказал Безусый.
— Наверняка, — сказал Усатый. — Пуститься даже на политическое преступление, — сказал Безусый.
Они переглянулись, улыбнулись друг другу, я увидел это по лицу одного и по спине другого, и продолжали разговор о том, что оба они, Усатый и Безусый, понимали под политическим преступлением. По-видимому, они понимали его как недостаток почтительности, уважения и без всякой злобы обвиняли все человечество, говоря, что человечество рождено для преступлений.
— Люди любого класса… Любого слоя… — говорил Усатый. А Безусый отвечал: — Хоть неучи… Хоть образованные. — Усатый: — Хоть богатые… Хоть бедные… — Безусый: — Никакой разницы. — Усатый: — Лавочники… — Безусый: — Адвокаты… Усатый: — Мой колбасник там, в Лоди… — Безусый: — А в Болонье один адвокат…
Они опять переглянулись, опять улыбнулись друг другу, я снова увидел это по лицу одного и по спине другого и под стук идущего поезда, между морем и апельсиновыми деревьями, выслушал их рассказы о колбаснике в Лоди и об адвокате в Болонье.
— Видишь, — сказал Усатый, — они все непочтительны.
— В них нет уважения… — сказал Безусый.
Усатый: — В Лоди мой парикмахер… — Безусый: — Мой домохозяин в Болонье…
И они рассказали друг другу о парикмахере в Лоди и о домохозяине в Болонье, и Усатый сказал, что один раз задержал этого парикмахера и засадил его на три дня, а Безусый сказал, что сделал то же самое со своим мясником в Болонье, и по их голосам я почувствовал, что они испытывают удовлетворение, довольны до растроганности и готовы броситься друг другу на шею в общем удовлетворении тем, что было, как они знали, в их власти: задерживать и сажать.
Они стали рассказывать о других мелких происшествиях, по-прежнему беззлобно, по-прежнему жалуясь, а под конец и с удовлетворением, а потом оба впали в замешательство, начали спрашивать друг друга, почему люди, в конце концов, их терпеть не могут.
— Это потому, что мы сицилийцы, — сказал Усатый.
— Так и есть, потому что мы сицилийцы, — сказал Безусый.
Они порассуждали, каково быть сицилийцем в Лоди или сицилийцем в Болонье, и внезапно Безусый, издав как бы горестный вопль, сказал, что в деревне, в Сицилии, еще хуже.
— Ох, верно, еще хуже, — сказал Усатый.
Безусый: — В Шакке я. — Усатый: — А я в Муссумели…
Они поговорили о том, чем хуже в Шакке и в Муссумели, и Безусый сказал, что его мать скрывает, кто он, ей стыдно сознаться, и она рассказывает, что он служит в землемерной управе.
— Служащий землемерной управы! — сказал он.
— Все дело в предубеждении, — сказал Усатый.
— Знаю… Старые предрассудки… — сказал Безусый.