Арман Лану - Пчелиный пастырь
На остальных фотографиях испанцы, приговоренные к смертной казни и в Испании, и во Франции, их, конечно, выбирали в Булу — невозможно представить себе более яркую коллекцию каторжников! Отличная работа!
Из этих шести к их отряду принадлежит лишь один — Политком. Ретушеру пришлось поработать над его фотографией, чтобы сделать его физиономию более отталкивающей, но он, видно, не больно умелый, и узнать Политкома можно с трудом.
— Ну они его изобразили! Скажи ему, что ты видишь тут сходство. Это его успокоит! — говорит Пюиг. — Особенно коль скоро это скажешь ты!
— Я?
Ах да, Политком… Фельдфебель… Смерть с серебряной гримасой.
— Ты, конечно, участвовал в пор-вандрском деле?
— Да. В качестве статиста.
Пюиг сидит на старом стуле со сломанным сиденьем, упершись локтями в колени. Сидит и раскачивается. Непонятно, почему бы ему не поставить стул на все четыре ножки! Руки горсточкой защищают сигарету от ветра. Он вдыхает ее крепкий запах. Испанская сигарета. Большой и безымянный пальцы словно измазаны йодом. От яркого света глаза блестят еще сильнее.
— Я совершенно случайно попал к Торрею в день моего приезда в Перпиньян. Он и взял меня в дело. Я не счел нужным говорить тебе об этом.
— Об этом слишком много известно. Пирату нужны были люди. Как и мне, чего уж тут!
— Он и взял тех, кто подвернулся под руку. Как и ты.
Пюиг как-то странно улыбнулся.
— Операцией руководил Ом, — уточняет он. — Он из наших, остальные — нет.
— Ом и Видаль.
— Видаль?
— Ну да, морской инженер.
— Ах да, лоцман. Эме, попытайся в точности вспомнить тех, кто был на борту. Они все свалили на тебя, старина! Немцы напечатали снимки не зря. Кто-то сказал им об этом, когда передавал фотографии.
— Что ж, верно, фотографии налицо.
В какие-нибудь два дня Восточные Пиренеи были наводнены этим изображением. Что ж, о Лонги, верно, немало, порассказали все, начиная с Антонио Вивеса и кончая подружкой Эме Анжелитой, не говоря уже о хозяйке «Черного кота», его коллегах из Управления по делам военнопленных и прекрасной мадам Понс! Ему грозит вполне реальная опасность. Если его схватят, он погиб! Он попадет в Компьен. Только уже не в качестве директора Дома военнопленных. Или его расстреляют. Теперь не так уж важно знать, кто донес на него. Он делает над собой усилие.
Ну, там, само собой, был Ом.
— Ежу понятно. Один.
— Шофер — это два, некто… постой… Барду. Тип с рыбьими глазами. Маленький, сухощавый, мертвый взгляд, слабосильный.
— Итого трое.
— Англичанин или американец, куривший дорогие сигареты, — четвертый. Видаль, который вел катер, — пятый. И Огюст — тот, у которого ослиная челюсть, — это шестой. Ну и седьмой я.
Сигарета догорает в пальцах Пюига. Он закуривает другую и швыряет окурок. Оба приободрились.
Эме откладывает газету в сторону.
— Из этого можно сделать чаплинский фильм под названием «Террорист поневоле».
За разбитыми стеклами слышен рокот самолета — он назойливее, чем жужжание осы.
— Ах, этот фельдфебель! — вздыхает Эме.
Быстрый, пронизывающий взгляд Пюига.
— Как ты думаешь, сколько ему было лет? — продолжает Эме.
— Кому?
— Фельдфебелю.
— Ты что, собираешься послать похоронку?
— Ты можешь понять меня, если захочешь.
— Ну-ну, роди наконец.
— Это, конечно, полный идиотизм: ведь я был офицером-пехотинцем, потом — три месяца регулярных частей, две благодарности в приказе — все понятно, и тем не менее я прошел всю войну, никого не убив. То есть, может быть, кого-то я и убил. Но я этого не знаю. В лагере много болтали о бабах, о том, что хочется жрать, бывало и так, что дело доходило до драки. Трепались часами. Но не нашлось такого, кто заговорил бы об убитых им немцах. Ни разу! Странно, не правда ли? А знаешь почему? Потому что немного было таких, кто убивал и видел, как он убил! Лиха беда начало. А главное, если бы кто-то и заговорил об этом, ему живо бы заткнули рот! Табу! Если бы кто рассказал о том, как он уложил фрица, он прослыл бы мерзавцем! Подозрительным! Негодяем, мясником, живодером! О, пусть он употребит свою падчерицу, или тещу, или сестер — печально, конечно, но зато мужик-то какой! Знавал я такого бордосца — мы звали его Бандитом. Послушать его, так он наколол целое семейство, как миленький… («Кончай ты мне баки забивать, — шепчет Бандит. — Ты пользуешься тем, что я не могу тебе ответить. Что же, продолжай в том же духе. На моем веку баб хватало!» — «Заткнись, Бандит!»)
Пюиг смотрит на товарища. Его желтое лицо абсолютно бесстрастно.
Оса с жужжанием бьется о грязные стекла. А может быть, это гудит самолет…
— Так или иначе пленный любит поговорить. В отличие от здешних. (В тоне его голоса слышен упрек.) Пюиг, только там я сближался с людьми, не думая об их культурном уровне, профессии, вероисповедании, состоянии, касте. Там никаких запретов не существовало.
— Ну, прямо царство свободы, — сквозь зубы цедит Пюиг, отделяя одно слово от другого.
— Идиот! Послушай: я целыми днями и часами разговаривал с одним капитаном-артиллеристом, математиком до мозга костей, сторонником Морраса, сторонником «национальной революции», хотя и настроенным против немцев. Он носил фамилию одного из самых знаменитых наших промышленных воротил. Отец его — один из боссов «Комите де Форж», дядя — в Конфедерации французских предпринимателей, двоюродный брат — в Экономическом совете. А говорили мы с ним о социализме. Долго говорили. Говорили о чем угодно. Но мы не говорили о тех, кого мы убивали! В глубине души мы считали, что такие дела делают лишь отъявленные головорезы — те, кто добивает раненых в траншеях. Головорезы! И вот я прикончил этого фельдфебеля, как какой-нибудь сенегалец!
Самолет улетел. А оса все еще здесь. Она безумствует. Она хочет вылететь. Но она не может пролезть сквозь щели.
Понимает ли что-нибудь Пюиг в этом ином мире? Похоже, что нет. Или ему просто плевать на него.
— Что дает тебе плен? Место, где можно голову приклонить. И только. В регулярных частях у меня был испанский автомат — знаешь? — с откидным металлическим прикладом. Это был подарок командира взвода! Когда регулярные части были распущены, мне дали роту — так вот, когда мне дали роту, я все-таки карабина не бросил, я стрелял из «виван-бессьера»[114] и еще стрелял из наших полевых минометов. Да, в кого-то я стрелял. Но убил я кого-то или не убил — этого я не видел. И знаешь, еще больше, чем фельдфебель, мне не дают покоя собаки.
Пюиг курит так медленно, что табак сгорает раньше, чем бумага.
— Мне тоже не по душе эпизод с собаками, — говорит он. — Но что я могу поделать с испанцами?
Эме безнадежно машет рукой.
— Теперь выслушай меня ты. Мне нужен помощник. Ты идешь с Капатасом через границу. Между нами говоря, он изрядная зануда. Так вот, ты скажешь Капатасу: «Я остаюсь с Пюигом». Я не знаю, одобрит ли он, потому что он свихнулся на своих пчелах. Но во всяком случае, он поймет.
— И это после того, что я битый час тебе твержу!
— Именно поэтому.
— Карлос и Сагольс больше подходят.
Пюиг закуривает новую сигарету.
— Ты что, ограбил табачную лавочку?
— Почти. Так вот, о Сагольсе не может быть и речи! По двум причинам. Первая из них та, что Сагольс полезнее на своем месте. А вторая та, что он такой же, как и ты. У него физиономия каторжника, но убивать он не любит. Карлос тобой не нахвалится. Говорит, что ты стреляешь, как шериф. И что башка у тебя работает здорово. La cabeza! А сам он стреляет, как vaquero[115], что одно и то же. К несчастью, у него в голове каша.
— Эта пуля — просто несчастный случай.
— Ты опять за свое? Будет тебе! Эме, мы с тобой гораздо ближе, чем ты думаешь. В тридцать девятом ты с Марсо Пивером был крайним левым в партии социалистической молодежи. Будь готов — всегда готов!
— Как нынешние скауты.
— Ну, а я тогда уже был в Коммунистическом союзе молодежи.
Губы неприметно вздрагивают.
— Я был подавлен, когда узнал о германо-советском пакте. Сперва я подумал, что это ложный слух. Я кричал об этом на всех перекрестках! Но старшие заставили меня замолчать. Сталин знал, что делал! Каждое слово старших пронзало мне сердце. Сто раз я вертел в руках партбилет и готов был разорвать его. Ах, все это не так-то просто! — Внезапно он помрачнел. — Политика, видишь ли, — это прежде всего определенная мораль. Этика. Мы — целая партия. Но вот когда партии с ее аппаратом нет, когда ты безнадежно одинок… И порой я с полным основанием говорю себе, что быть членом партии — это значит, даже когда ты один, даже когда отрезан и от массы, и от руководства, ты, партизан, все равно каждое мгновение должен олицетворять партию!