Норман Льюис - День лисицы. От руки брата его
Льющаяся наверху вода забулькала в сточной трубе. Меня наверху что-то ждет. Что-то такое, что привело меня сюда. Я всхожу по лестнице и поворачиваю в темный коридор, в конце его низенькая дверь с медной ручкой. Я делаю три шага и знаю: то, зачем я сюда пришел, находится за этой дверью; еще через три шага понимаю: это женщина, а положив руку на медную дверную ручку, уже знаю: женщина будет голая.
Я нажимаю на ручку и вхожу, и тиканье часов в пруду становится медленнее и стихает. Спиной ко мне стоит женщина, у нее очень белое тело, отчетливо видное при свете из окошка, а все остальное в этой маленькой комнате заволакивает туманная мгла. Тело видно до мельчайших подробностей, как на картине, перед которой я долго простаивал в галерее. Женщина сбросила купальный халат на пол и нагнулась, чтобы взять со стула сорочку. Она неподвижна, написанная красками на темном фоне, из-под протянутой руки виднеется одна грудь, пальцы чуть растопырены. Я тоже неподвижен.
Вдруг опять начинают тикать часы, мы оба делаем движение, она круто оборачивается ко мне, я подхожу к ней. Она, чуть присев, пятится к стене, ложбинки ее тела в тени, она прикрывает живот зажатой в руке сорочкой. Мы оба разыгрываем свои роли четко, как много раз репетировавшие актеры, ни одного неверного жеста или движения. Оба молчим, только дышим в лад. Я протягиваю руку, трогаю сорочку, женщина разжимает пальцы, и я сорочку отбираю. Теперь надо взять женщину на руки и положить на кровать. Она будет податлива, я знаю, но эта податливость, которая всегда удивляла меня в прошлом, удивляет и сейчас. Между нами крепнет тайный сговор. На мгновение она сумела вместе со мной увидеть краешек будущего и понимает: то, что должно случиться, уже случилось. Я слышу тихие звуки, но это не протест, и, когда я раздвигаю ее колени, она не пытается их сжать. Каждым движением она следует отработанной схеме неизбежного.
А потом я слышу крик и топот ног, и ее тело разом отрывается от моего. Она стала недоступной, я уже не чувствую ее, она ушла, а я, как и должно было быть, остался, в ушах у меня раздаются крики, хлопают двери. Все уходит с ней, и вот ушло, а я очнулся и ничему не могу поверить. Во рту у меня пересохло, в ушах звон, я лежу на кровати, а за окном сумерки. Это дом моего брата, но я отгорожен тишиной и от брата, и от его жены. Уже вечер. Что же случилось?
Ивен спускался с лестницы, как человек, попавший в крушение, точно у него раздавило все нервные окончания, порвало связки, раздробило кости и перерезало вены и артерии. За секундой беспамятства последовал короткий общий паралич, и вот он беспомощно смотрит на свое вышедшее из повиновения тело, зная только, что он жив. А потом, когда организм снова начинает свою работу, он, прислушиваясь, как где-то внутри вытекает кровь из порванных сосудов, ждет, когда же нахлынет неизбежная боль.
Все вытеснили у него из памяти глаза Кэти, глядевшие на него с кровати за секунду до того, как она метнулась к противоположной двери и заперлась в ванной. И внезапно, как в фильме при быстрой смене кадров, он увидел брошюрку на столе в общей комнате «Возложи твое бремя на господа, и он укрепит тебя». К брошюрке приколота была записка из типографии: «Уважаемый мистер Оуэн, мы глубоко сожалеем о том, что, как мы и полагали, ввиду малого срока Ваш заказ не мог быть набран вестфальской готикой, которой, как Вам известно, у нас нет в наличии. Чтобы не вызвать Вашего неудовольствия задержкой заказа, мы взяли на себя смелость использовать кунабулу, шрифт, наиболее сходный с выбранным Вами, и выражаем надежду, что Вы одобрите наше решение». Словно обрывок нелепого фантастического сна, Ивен вспомнил, как они волновались, что типографу придется заменить один шрифт другим, и это отняло целые сутки той жизни, что сгинула безвозвратно. Он изорвал брошюрку и записку в мелкие кусочки и бросил на пол.
Надвигалась ледниковая эпоха горькой утраты, и еще живые нити нервов, как провода под током, начинали заряжаться страданием. Ему бросился в глаза валявшийся на полу длинный лоскут бумаги, на котором выделялись слова: «…поддержит тебя…» Ивен наступил на него ногой и стал растирать по ковру, пока полоска бумаги не превратилась в грязный ошметок. Он не сейчас только перестал верить этой грубо размалеванной лжи — он ей никогда не верил. Если отбросить притворную благостность, то, когда дело касалось бремени, о котором говорилось в Писании, такие люди, как Ивен, были реалистами. Либо они сами тащили на себе свое бремя, либо оно ломало им хребты. В этих кельтских пустошах земледельцы признавали двух богов, и ни тот, ни другой не имел ничего общего с христианством. Первый был Бог Церковный — что-то вроде провинциального врача-терапевта, клубного распорядителя или даже солдата-красномундирника: одиноким, разобщенным людям он давал поводы собираться вместе, он не разрешал ссориться за картами, на гуляньях и на хоровых спевках. Этот бог уже отживал свое, а в больших городах его, в сущности, и вовсе не стало. Второй бог был воистину вечен — Властелин природы, моровых поветрий и смерти, которого люди страшились в душе испокон веков. Этот бог давал о себе знать действием: молнией, поразившей в укрытии стадо овец и спалившей стога сена, юго-западными ветрами во время весеннего половодья, снегом в апреле и заморозками в разгар лета. Картофельный грибок, плодожорка, воспаление копыт у овец, куриная чума, сап, ящур, чесотка, всякие паразитические черви, выкидыши, рождения уродцев — все это был он.
Этого второго бога, надменно, равнодушно и неприступно стоявшего за спиной у ласкового, улыбчивого maître de cérémonies[9], которому якобы поклонялись валлийские крестьяне, никакими способами нельзя было ни умилостивить, ни разубедить, но Ивен и ему подобные научились искусно бороться с ним его же оружием: они воспитали в себе извращенный вкус к его наказаниям. Они научились искренне любить уродство, любить горести, лишения, тяжкий труд, отречение от плотских радостей. Ни одному фермеру — как бы ни был он, по местным понятиям, богат — не пришло бы в голову просто жить, как живут другие, и пользоваться радостями жизни, ибо высшей радостью для него было хоть в чем-то перехитрить и одолеть бога. Стоит кому-то прослышать, что некое предприятие сулит небывалый успех и может немного облегчить жизнь, и он тотчас же засуетится и вложит все, что успел накопить, в какую-нибудь затею, которая наверняка принесет только нужду, еще более тяжкую борьбу за существование. В своей игре в пятнашки с богом Ивен прежде оставался победителем, потому что ему нечего было терять, и он ничего не просил у жизни. Но, женившись на Кэти, он отбросил щит и латы и стал таким же уязвимым, как самый изнеженный из гедонистов[10]. И вот пришло время богу свести с ним счеты.
Ивен встал. У него было такое ощущение, будто все тело прошил электрический ток, и от этого дрожь — не только в руках и ногах, но и в горле, глазах, во всех внутренностях. Ладони его взмокли и влажно блестели.
Он прошел в кухню, снял и повесил куртку, развязал галстук, расстегнул рубашку и стал мыть под краном руки и лицо. Под ногтями у него чернела торфяная земля «Новой мельницы», и Ивен чистил их щеткой снова и снова, пока не исчезла последняя крупица земли. Полотенце, висевшее у раковины, оказалось грязным; он подошел к бельевому шкафу, нашел чистое и вытерся.
Потом Ивен поднялся в переднюю спальню, открыл шкаф и вынул все, что нужно, чтобы переодеться с ног до головы, — белье, белую рубашку с крахмальным воротником и манжетами, плотный темный воскресный костюм и черный галстук. Он переодевался медленно и тщательно. Аккуратно снял двумя пальцами какие-то приставшие к костюму пушинки. Наконец пришло время надеть черные ботинки, которые он всегда носил с этим костюмом. Ботинки были важнее всего в его одежде. Он заплатил за них в лучшем обувном магазине в Суонси шесть с половиной гиней, и они были единственной роскошью, которую он себе позволил за всю жизнь. Эти старательно начищенные ботинки стояли в шкафу, смазанные особым кремом, с деревянными распорками внутри для сохранения формы, и надевались только в особо торжественных случаях; для Ивена они были тем же, чем для его деда — цилиндр.
Двустволка хранилась в чулане для инструментов; Ивен с его дотошной аккуратностью во всем, что бы он ни делал, еще в прошлом году, после того как ему пришлось стрелять, смазал вазелином все металлические части и убрал ружье в чулан. Тут же на полке лежала стопка тряпок, но, стирая вазелин, Ивен нечаянно посадил на рукав пиджака синеватое пятнышко. Он отложил оружие, принялся счищать пятнышко метиловым спиртом и тер его до тех пор, пока от жирной капли на рукаве не осталось и следа. Потом он зарядил оба ствола дробью и вернулся в общую комнату.
Его ждали там четыре пары глаз, смотревших с фотографий, которые висели в рамках по стенам. На первой по порядку фотографии был снят его отец. У него был смелый и живой взгляд, но за этим только и скрывалась насмешка, печаль да горечь неудачного супружества. Мать, еще молодая, со жгучими глазами, гладким лицом и прямым носиком, глядела на Ивена с каким-то суровым удовлетворением. Центральное место на соседней стене занимала старшая сестра матери, женщина с характерным для 1910 года лицом, по которому не определить, из какого она класса и какой расы, — такие лица были в ту пору и у тевтонок королевского рода, и у дочерей забитых кельтских фермеров. Четвертым членом семьи была сестра, умершая, когда Ивен был еще ребенком, а от чего умерла, в доме умалчивали; она в матросском костюмчике позировала фотографу у подножия рисованной мраморной лестницы, которая была символом высшего великолепия для людей, влезавших по стремянке в темные свои конурки-спальни.