Маргарет Этвуд - Мужчина и женщина в эпоху динозавров
Он звонит в дверь и, пока ждет, закуривает. Наконец мать открывает, на ней все те же потрепанные бирюзовые домашние тапочки, она их носит уже лет десять, не меньше. Пока он снимает гороховую куртку, мать говорит, что дети внизу, в подвале, играют в костюмы. Она специально держит для них ящик с одеждой. В нем лежат те немногие вещи, которые мать сочла неподходящими для разных благотворительных организаций: вечерние платья конца тридцатых, бархатный плащ, длинная малиновая комбинация. Всякий раз, когда Нат видит эти вещи, он заново удивляется тому, что его ма-ть когда-то ходила на вечеринки, танцевала, флиртовала.
У матери заварен чай, она предлагает Нату. Он спрашивает, нет ли у нее случайно пива; оказывается, нет. Она покупает пиво только для него, а в этот раз он не предупредил заблаговременно. Он не жалуется и не заостряет на этом разговор; у матери чуть более усталый вид, чем обычно. Он сидит за кухонным столом напротив нее, пьет чай и старается не смотреть на карту мирового зверства, где звездочки плодятся, как мухи. Скоро дети доведут костюмы до совершенства и явятся наверх, показать себя — в чем, собственно, и состоит цель игры.
— Элизабет сказала, что ты вернулся к Адамсу, Прюитту и Штейну, — говорит мать.
Нат чувствует, как вокруг него смыкаются сети заговора. Откуда Элизабет знает? Он ей не говорил, не хотел признаваться в своем поражении. Может, Марта, неужели они до сих пор общаются? Элизабет никогда раньше не звонила его матери; но, может быть — о, измена! — это его мать звонит Элизабет. Как раз на такое она способна из принципа. Хотя они никогда не были особенно близки. Мать очень медленно свыкалась с мыслью, что они с Элизабет расстались. Она этого не говорила, но он чувствовал: она считает, что это очень плохо для детей. Например, она никогда не упоминает в разговорах Лесю. Лучше бы она протестовала, критиковала, тогда он мог бы защищаться; объяснить ей, в какую муравьиную жизнь загнала его Элизабет.
— Я так рада, — говорит мать, и ее глаза, голубые, как рисунок на фарфоре, сияют, будто он что-то выиграл: не в лотерею, а приз. — Мне всегда казалось, что ты для этого создан. Наверное, ты теперь счастливее.
От страха и гнева Нату перехватывает горло. Неужели она не видит — кажется, любому идиоту ясно, что он был вынужден, его заставили силой, у него не было выбора? Ее идеальный сын будто сидит у него на груди, гипсовый манекен, сейчас ворвется и задушит его. Ангел угнетенных. Она простит все и вся, любого преступника, любое небрежение долгом, но не его и не себя.
— Ничего подобного, — говорит он. — Я создан совершенно не для этого, будь оно все проклято. Я это сделал только потому, что мне нужны деньги.
Ее улыбка не гаснет.
Но ведь ты поступил правильно, — бодро говорит она. — Наконец-то ты делаешь что-то важное в жизни.
Я и раньше делал что-то важное в жизни, — отвечает Нат.
Не нужно кричать, милый, — говорит мать, оскорбленная в лучших чувствах. Нат ненавидит этот тон, специально предназначенный, чтобы заставить его (и это удается) почувствовать себя гориллой, которая прыгает, размахивает дубинкой и молотит себя кулаками в грудь. Нат проваливается, как в сугроб, в застарелое самодовольство матери, оно спеленывает его, как слои шерсти. Они все невыносимо самодовольны: и Элизабет, и его мать, и даже Леся. Она жалуется, но ее жалобы — замаскированная похвальба, беспроигрышная ставка. Он знает эту их молчаливую аксиому, жизнь научила: «Я страдаю, следовательно, я права». Он тоже страдает, неужели они этого не видят? Что ему сделать, чтобы они начали воспринимать его всерьез — вышибить себе мозги? Он думает про Криса, как тот лежал на погребальном одре — собственном матрасе, два полицейских в почетном карауле. Всерьез. Не то чтобы он был на это способен.
Если хочешь знать, — говорит Нат, все-таки понижая голос, — я ненавижу каждую секунду этой работы. — И задумывается, правда ли это, ведь он хорошо справляется, насколько вообще можно хорошо справляться с таким делом.
Но ты же помогаешь людям, — растерянно говорит мать, будто он никак не может усвоить какое-то элементарное понятие из геометрии. — Ты ведь занимаешься бесплатной помощью? Твои клиенты ведь бедные?
Мама, — отвечает он в новом приливе терпения, — если человек думает, что может действительно помочь людям, особенно на моей работе — он просто надутый осел.
Мать вздыхает:
— Ты всегда боялся, что тебя сочтут надутым ослом, — говорит она. — Даже в детстве.
Нат поражен. Неужели правда? Он пытается вспомнить, как это проявлялось.
— Ты, наверное, думаешь, что я тоже надутая ослица, — говорит мать. Она все так же неуклонно улыбается. — Наверное, так и есть. Но мне кажется, что все люди такие.
Нат не ожидал от матери такого цинизма. Она ведь должна верить в безграничное совершенство человека; разве не так?
Тогда зачем ты все это делаешь? — спрашивает он.
Что «все это», милый? — откликается она чуть рассеянно, как будто они повторяют этот разговор уже в который раз.
Корейские поэты, ветераны-инвалиды, вот это все. — Он широко взмахивает рукой, захватывая и карту с красными звездочками, и грибовидное облако.
— Ну, — отвечает она, прихлебывая чай, — мне нужно было что-то делать, чтобы остаться в живых. Во время войны, понимаешь. После того, как ты родился.
Что она имеет в виду? Конечно, это она в переносном смысле — хочет сказать, что умирала от скуки, занимаясь только домом, что-нибудь в этом роде. Но ее следующие слова недвусмысленны.
— Я перебрала несколько способов, — продолжает она, — но потом подумала, а вдруг не получится? Тогда я останусь… ну… инвалидом. А потом начинаешь думать о том, кто и как тебя найдет. Это было сразу после того, как с твоим отцом… сразу после телеграммы, но дело не только в этом. Наверное, мне просто не хотелось жить в таком мире.
Нат в ужасе. Он не может, не может осознать, что его мать — потенциальная самоубийца. Это ни с чем не сообразно. И еще одно: она ни разу не упомянула о нем самом. Неужели она могла бы так просто его бросить — оставить в корзинке и беспечно уйти в неизвестность? Нат и отца не очень-то может простить, но тот, по крайней мере, умер не по собственной воле. Безответственно, плохая мать, не может быть. Нат, потенциальный сирота, замирает на краю бездны, что внезапно разверзлась пред ним.
— Сперва я вязала, — говорит мать со смешком. — Вязала носки. Ну, знаешь, все для фронта. Но это меня недостаточно занимало. И, наверное, я почувствовала, что могу делать что-нибудь полезнее, чем просто вязание. Когда ты подрос, я начала работать у ветеранов, а дальше пошло одно за другим.
Нат сидит, воззрившись на мать, которая, однако, выглядит совершенно как всегда. Дело не только в ее признании, но и в ее неожиданном сходстве с ним самим. Он думал, что она не способна на такое отчаяние, и теперь понимает, что всегда полагался на мать, на эту вот ее неспособность. Что теперь, что дальше?
Но тут появляются дети, ковыляющие из подвала вверх по лестнице в туфлях на шпильках и с открытым мыском, закутанные в сатин и бархат, рты обагрены давно заброшенной материной помадой, брови начернены. Нат шумно аплодирует; при детях, от их бесхитростной радости ему становится легче.
Но вдруг он думает: «Скоро они станут женщинами», и эта мысль пронзает его, точно иглой. Они потребуют лифчики, потом демонстративно отвергнут, и в обоих случаях виноват будет он. Они будут критиковать его одежду, его работу, его речь. Они уйдут из дому и будут жить с грубыми, развращенными молодыми людьми или же выйдут замуж за дантистов и будут интересоваться белыми коврами и подвесными скульптурами из шерсти. В обоих случаях они станут его судить. Лишившийся матери и детей, он сидит за кухонным столом, одинокий скиталец под холодными красными звездами.
У парадной двери он целует мать, как обычно — дежурный клевок в щеку. Она ведет себя так, будто ничего не случилось, будто ему давно известно все, о чем они говорили.
Мать начинает закрывать дверь, и вдруг Нат чувствует, что это невыносимо, эта закрывающаяся дверь. Он перемахивает через низкие железные перила крыльца, потом через невысокую живую изгородь — на соседский газон. Будто играя в чехарду, перескакивает черного жокея, потом следующую изгородь, и еще одну, приземляясь на пожелтевший после зимы газон, мокрый от растаявшего снега; каблуки уходят в землю, брюки заляпаны грязью. Позади него слышится хор, армия усталых женских голосов: ребячество. И черт с ними. Он взлетает над собачьими кучками, приземляется на чью-то размокшую клумбу с крокусами, взлетает опять. Дети бегут за ним по тротуару, хохочут, кричат: Папа! Подожди меня!
Он знает, что скоро приземлится окончательно; сердце уже выпрыгивает из груди. Но он опять рвется к тому несуществующему месту, где жаждет быть. В воздухе.
Вторник, 30 мая 1978 года