Маргарет Этвуд - Мужчина и женщина в эпоху динозавров
Имеется в виду Элизабет, которая как раз сейчас спрашивает себя, что она вообще тут делает. Давно надо было послать эту сраную старуху в жопу и так оставить. Даже из корыстных соображений делать здесь нечего: условия завещания тетушки Мюриэл известны и вряд ли изменятся. Несколько тысяч детям по достижении двадцати одного года; остальное — жирной жабе, церкви Тимоти Итона. Элизабет плевать хотела. Научилась плевать.
Может, она пришла позлорадствовать? Возможно. Картины отмщения вихрем кружатся у нее в голове. Рассказать тетушке Мюриэл, что та умирает. Тетушка Мюриэл не поверит, но от одного только предположения у нее будет припадок. Или пригрозить похоронить ее не на семейном участке, а где-нибудь еще. Кремировать и рассыпать пепел по Центральному острову [4]2, где итальянцы гоняют в футбол. Высыпать пепел в банку из-под варенья и закопать в Риджентс-парке, где по ней будут ходить чьи-то чернокожие ноги. Так ей и надо.
Элизабет сама не одобряет мстительности, которую лелеет; однако что есть, то есть. Она смотрит на руки тетушки Мюриэл, они сжимаются на голубой пижамной куртке; Элизабет не может себя заставить их коснуться.
Женщина, что схватила ее за руку в тот день возле универмага «Итон» на улице Колледж, когда они только что вышли на улицу после рождественского представления в местном театре — особая милость со стороны тетушки Мюриэл, «Жаб из Жабовой Усадьбы». Поблизости пел и звенел «Секстет Сэлли Энн». Женщина в грязном матерчатом коричневом пальто, запах изо рта, кисло-сладкий. На женщине была только одна перчатка: рукой без перчатки она схватила Элизабет за рукав. Элизабет было одиннадцать лет. Кэролайн была с ней. В одинаковых пальтишках синего твида с вельветовыми воротниками, шляпки из такого же вельвета — тетушка Мюриэл считала это достойной одеждой для выходов в город.
Женщина плакала. Элизабет не понимала, что она говорит: слова будто слиплись. Рука на ее собственной руке, покрытой синим твидом, то сжималась, то снова обмякала, вроде судорог издыхающей кошки. Элизабет схватила Кэролайн за руку и потащила ее прочь. Потом перешла на бег.
— Это была мама, — сказала Кэролайн.
— Нет, не мама. — Они остановились у Мейпл-Лиф-Гарденс, перевести дыхание. — Не смей говорить, что мама.
— Это была мама, — сказала Кэролайн. Элизабет двинула ее кулаком в живот, и Кэролайн закричала, сложилась пополам, скорчилась на тротуаре.
— Вставай, — скомандовала Элизабет, — ты прекрасно можешь идти, мы идем домой. — Кэролайн на тротуаре на корточках, ревет, не предавшая.
Вот этого Элизабет и не может простить. Собственного предательства. Нельзя допустить, чтобы тетушке Мюриэл это сошло с рук. Только ее страданием Элизабет будет отомщена. Наконец.
— Ты вечно не слушаешь, — говорит тетушка Мюриэл.
— Что-что? — переспрашивает Элизабет. Даже голос у тети стал другой. Она уже не обвиняет, а хнычет.
— Ты меня вечно не слушаешь, — повторяет тетушка Мюриэл. — А ведь я дала вам все.
Не все, думает Элизабет, но сейчас не время спорить.
— Я сказала, что ты не все знаешь. Ты думаешь, я плохо с ней обошлась, а ведь это я давала ей деньги все эти годы. Не дядя Тедди.
До Элизабет доходит, что тетушка Мюриэл говорит о ее матери. Она не хочет слушать, не хочет выслушивать очередную родословную собственной никчемности.
— Ни одной недели не пропустила. И хоть бы кто спасибо сказал, — говорит тетушка Мюриэл. — Конечно, она все пропивала. Но я все равно давала ей деньги; не хотела, чтобы это было у меня на совести. Впрочем, тебе скорее всего не понять.
Для Элизабет эта информация совершенно лишняя. Ей хотелось бы думать, что ее мать была без гроша, потерпевшая, великомученица в свете уличных фонарей. Даже когда Элизабет выросла и знала, что может найти мать, если захочет, — она предпочла этого не делать. Ее мать питалась воздухом, вроде облака или ангела, или, может быть — если подойти к делу реалистически, — щедротами дяди Тедди. Элизабет думает, что сестры виделись, может быть, даже касались друг друга, и эта мысль ей неприятна.
Вы ее видели? — спрашивает Элизабет. — Говорили с ней?
Я распорядилась в банке, — отвечает тетушка Мюриэл. — Она меня ненавидела. Не желала меня видеть, звонила мне по телефону пьяная и говорила… Но я выполнила свой долг. Так захотел бы папа. Твоя мать всегда была его любимицей.
К ужасу Элизабет, тетушка Мюриэл начинает плакать. Слезы сочатся из-под набрякших век; это противоестественно, словно кровоточащая статуя, это чудо. Элизабет смотрит будто издалека. Ей бы радоваться. Тетушка Мюриэл наконец-то попробовала на вкус прах своей жизни. Но Элизабет не радуется.
— Ты думаешь, я не знаю, — говорит тетушка Мюриэл. — Что умираю. Тут все — умирающие. — Она вновь берет пяльцы, тычет в ткань толстой иглой, не желая знать, что плачет, не пытаясь стереть слезы с лица. — Ты знала, — говорит она, уже обвиняюще. — И не сказала мне. Я не ребенок.
Элизабет ненавидит тетушку Мюриэл. Всегда ненавидела и всегда будет ненавидеть. И не простит ее. Это давний обет, это аксиома. И тем не менее.
И тем не менее это — не тетушка Мюриэл. Тетушка Мюриэл из детства Элизабет — растаяла, теперь на ее месте старуха, которая только что уронила корявую вышивку и, зажмурив плачущие глаза, шарит руками по больничному одеялу.
Элизабет хочется встать со стула, выйти, выбежать из палаты, бросив тетю одну. Она это заслужила.
Тем не менее Элизабет склоняется вперед и берет в ладони слепые руки тетушки Мюриэл. Короткие пальцы отчаянно вцепляются в нее. Элизабет не священник; она не может отпустить грехи. Что же она может? От чистого сердца — ничего. Когда ее мать сгорала, она сидела рядом, безмолвно, держа ту за единственную здоровую руку. Единственную здоровую изящную кисть. Погубленную руку, все еще прекрасную, в отличие от жилистых, пятнистых корешков, которые она сейчас качает в ладонях, поглаживая большими пальцами, как руки собственных детей, когда те болеют.
Ей становится дурно. И тем не менее, тем не менее она шепчет: ничего. Ничего.
Суббота, 15 апреля 1978 года
Нат
Нат в метро, поезд несется по знакомому тоннелю, лицо, словно мертвое, отражается в темном окне напротив, а над ним плакат — лифчик превращается в птицу. Нат едет к матери, забрать детей. Они там ночевали; он провел утро наедине с Лесей, которая уже неоднократно намекала, с тех пор, как он опять начал работать (как это называют все остальные), что в последнее время они совсем друг друга не видят. Имея в виду — наедине.
Сегодня утром они были наедине, но ничего из ряда вон выходящего не случилось. Они ели вареные яйца, потом он читал пятничные вечерние газеты, сидя на солнышке в гостиной, среди молчащих станков и неоконченных лошадок-качалок. Он думал, что сможет продолжать с игрушками по вечерам и по выходным, но слишком устает. И дело не только в этом. У него в голове не укладываются одновременно тяжкие телесные повреждения на задворках склада на Фронт-стрит-Ист — и безмятежная улыбка Жирафа Жерома. Реально либо одно, либо другое, и день ото дня игрушки сдают позиции, блекнут. Для Ната они уже музейные экспонаты — старинные, ручной работы, столетней давности. Скоро они совсем исчезнут, и комната наполнится бумагами.
Леся хотела, чтобы он уделил ей все выходные, но он не мог спорить с Элизабет, которая теперь заявляет непреклонно, что ей нужно время для себя. Нат от нечего делать размышляет, на что она тратит это время. Он надеется, что она встречается с каким-нибудь мужчиной — это сильно облегчило бы жизнь. Нату. В любом случае, если бы он отказал, то отказал бы не Элизабет, а детям. Если так посмотреть, отказать совершенно невозможно, только Леся этого никак не понимает. Это упрямство, нежелание понять, что в переплет попали они оба, а не только он или только она, приводит его в ярость. Кажется, очень просто и очевидно: большую часть того, что он делает, он делает ради нее, иными словами — если бы не она, ему не пришлось бы этого делать. Он пытался ей это объяснить, но она, кажется, решила, что он ее в чем-то обвиняет. Она смотрит в окно или на стену — куда угодно, только не меж его лбом и подбородком.
Хорошо, что есть еще его мать. Нат чувствует, что мать всегда готова взять детей к себе, даже с нетерпением ждет удобного случая. В конце концов, она им бабушка.
Нат выходит на станции Вудбайн, поднимается по лестнице, выходит на слабое апрельское солнышко. Он идет на север по улице, застроенной кое-как сляпанными домишками, где прошло его детство. Материн дом — точно такой же, покрытый грязной бежевой штукатуркой, что каждый раз напоминает ему о старых радиопередачах: «Зеленый Шершень», «Наша мисс Брукс» [4]3. У женщины из соседнего дома газончик украшен статуей черного мальчика в костюме жокея, с фонарем от дилижанса в руке. Эта статуя — предмет постоянного расстройства для матери Ната. Нат иногда дразнит ее, утверждая, что статуя ничем не хуже высокодуховного изображения черного мальчика при входе в унитариан-скую церковь. Он говорит, что бедняки-католики ведь ставят у себя в палисадниках гипсовых Марий и Иосифов; может, соседка — бедная унитарианка. Мать Ната почему-то не смеется, но если бы засмеялась, Нат был бы разочарован.