Аркадий Вайнер - Петля и камень на зелёной траве
– А-а! Ничего уже не изменишь, никому не объяснишь! Я ведь тогда и не придал значения его словам! Так уж все решилось. Я взял Леву с собой в театр, он дожидался меня в гримуборной, и после спектакля мы припали к Михоэлсу, как поросята к матке. Мы стали просить его осчастливить нас, а он засмеялся – царствие ему небесное, настоящий человек был, дай ему Бог райский покой. «Что вы меня уговариваете – одним еврейским бойцом на земле больше стало, дело святое!» – сказал он своему товарищу. С ним был какой-то еврейский писатель, не помню уже его фамилию. А тот ответил Михоэлсу по-еврейски: «Пойдем, пойдем, это вам, безбожнику, будет „мицве“, то есть благодеяние перед Богом!…»
Гроднер поднял рюмку и предложил:
– Давайте выпьем за их память, пусть им обоим будет земля пухом. Потому что они оба не дошли до моего дома. Мы их прождали долго, другие гости даже на меня обиделись – что такое, мол, почему все мы должны ждать? Да и я тоже, помню, сердился: мы хоть и простые люди, но слово держим твердо… Ну, выпили потом, развеселились, от сердца отлегло. Мне ведь и в голову не приходило, почему они не пришли. Кто мог подумать?
– Ваш брат Лева…
Гроднер не подскочил, не закричал, не заспорил. И не согласился. Он только устало помотал головой сбоку-набок:
– Нет. Что он понимал, этот несчастный невезун! Он, как слепой баран, не знал, кто и с какого бока его стрижет. Они из него сделали наживку, живца…
Я чуть не охнул вслух, удержался и спросил лишь:
– А когда стало известно, что…
– Утром. В шесть утра приехали из «органов», усадили в машину и привезли в свою бэйсашхитэ…
– Куда?
– Это, по-нашему, место, где режут скот, бойня. Короче, в Большой дом. И сразу – быка за рога. Что? Как? Почему? Что вы имели в виду, приглашая Михоэлса в дом? Я, конечно, сразу вспомнил того умника, который Левку надоумил и продукты дал и насчет спецучета обещал. Сам понимаешь, мальчик, – слишком много совпадений для нашей будничной жизни. Я сообразил, что влип круто. Наделал полные штаны, но, пока не бьют, сижу с достоинством и тихо. Все же во мне кусочек актера есть, наверное…
За ширмой исчезнувшие в сумерках линялые драконы сказали мечтательным тоном:
– Вэн сэ нэмт уп ба дир дес лушейн…
Гроднер кивнул в сторону жены:
– Женщина говорит, лучше бы у меня отнялся язык! Вот житуха – про тридцатилетней давности безвинный арест боится вспомнить. А гебарэтэ мелихэ! Держава наша траханая!
– Вы остановились на первом допросе, – напомнил я.
– Ну да! Сижу и душой трясусь, чтобы они про Левку не вспомнили. Он и так по политической статье отсидел и сейчас на спецучете. Не дай Бог вспомнят – ему с его здоровьем и месяца в тюрьме не выдержать. А голова от мыслей ломится – тут Брохэлэ одна, молодая, ничего не умеет еще, в жизни ничего не понимает, ребеночек на руках – стаж одна неделя ему! Ой, горе!…
Гроднер встал, подошел к стоящему на полу групповому семейному портрету, поднял его на стол, ткнул толстым сильным пальцем:
– Вот он, Левка! Несчастный страдалец. Я тогда на допросе и решил – возьму весь грех на себя! Я же видел Михоэлса в театре, надумал и пригласил – а что такое? Все в театре видели, как я приглашал, и все гости могут подтвердить, что мы весь вечер прождали, никто не отлучался никуда…
Старик потрогал рукой чайник, сердито крякнул – остыл совсем, взял его и пошел на кухню, но в дверях остановился и договорил:
– Представь себе, что они все записали, пальцем не тронули меня, только взяли подписку о неразглашении – а что мне было разглашать? – и отпустили домой. И про Левку ни слова не спросили…
Он затворил за собой дверь, а я всматривался в старый снимок и думал, что сам Бог надоумил Гроднера ни словом, ни духом не упомянуть ни о брате Левке, ни о его умном советчике-приятеле. Расскажи он все как было, пришлось бы спуститься в подвалы.
Вернулся старик, зажег свет, и мне бросились в глаза драконы молчания. Вылинявшая омерта. Выгорающий старый испуг. Тихое дыхание старой женщины за ширмой.
– А потом приехал Лев Шейнин, – медленно раскручивал нить воспоминаний постаревший и побледневший за вечер сатир. – Это уже было через несколько дней. Он был знаменитым писателем и другом Михоэлса. Но оказалось, что он не только писатель, но и очень важный прокурор, или следователь, не скажу точно. Но я это узнал немного погодя, когда с ним разговаривал. Вот так, как с тобой мы сидели. Начальственный человек, толстый. Слушай, писатель, а ты случайно не прокурор по совместительству?
– Бог избавил! – искренне воскликнул я. – Могу показать писательский билет.
– Держи его при себе, – усмехнулся Гроднер. – Ведь у него тоже был, наверное, писательский билет?
– Наверное! – вынужден был признать я. – Но я хоть не начальник и не толстый.
– А-а, неважно! Мне теперь все равно – кто прокурор, кто писатель! И сам кем я уже только не был, я ведь старый артист, И королем, и железнодорожником, и майором…
– Так что с Шейниным? – напомнил я.
– Допрашивал он меня целый день…
– А про брата?
– Он про него, в основном, и расспрашивал.
– А Леву он допрашивал?
– Некого было расспрашивать. Лева уже умер.
– Как умер? – изумился я. – Через несколько дней?
– На третий день, – скрипнул вновь зубами старик. – Он утонул, несчастный. Ушел утром на работу из общежития, а в обед его нашли в реке, около самого берега. Карманные часы еще ходили.
– Как же это могло случиться?
– Как? – зло хмыкнул Гроднер. – Они его утопили. Они же обещали снять его со спецучета. Вот и сняли… Выдали нам справку – несчастный случай. Похоронили мы Леву, мир праху его, и все! Жаловаться пойдешь? К кому? На кого? Не помогло ему мое молчание…
– А что Шейнин спрашивал про Леву?
– Да он не то что спрашивал, он меня послушал, потом говорит – все понятно, это от вашего брата исходила идея насчет Михоэлса. Я – тык, я – мык, нет, он ничего вообще не знал. Шейнин махнул на меня рукой – мол, замолчи, я и так все понимаю. Следователь-то он был получше тех, из Большого дома… Отпустил меня и на прощанье сказал как бы невзначай, как у нас на сцене – в сторону: «Вам будет плохо».
– И что вы сделали?
– Я рассказал все отцу. Он был простой, но мудрый человек. Отец заплакал и сказал мне: «Исчезни отсюда, иначе тебя убьют. И я в ту же ночь уехал…»
– Как «уехал»? – не понял я.
– На поезде. В Москву, там перешел на Ярославский вокзал, доехал до Вологды, а там еще восемьдесят километров в глубинку – до Ветошкино. Там у меня приятель работал, друг по армии. Я ему только рассказал, что с семьей поссорился. Он меня пристроил в клуб текстильной фабрики, я там руководил самодеятельностью и жил в клубе без прописки. Так и откантовался шесть лет. Потом подох наш Стальной учитель, и всем стало не до меня, я потихоньку вернулся. И дожил в страхе и ничтожестве до сего дня…
Мы этим разговором выгрызли друг друга дотла. У меня от напряжения взмокла на спине рубаха и мелко тряслись ноги. Вот я и узнал, через тридцать лет, как убили отца Улы и великого еврейского комедианта.
– Теперь я должен узнать, КТО убил. Омерты больше не существует для меня. Не остановлюсь ни перед чем.
Я потолкал легонько в плечо начавшего дремать старика и спросил его:
– А чего вы хотите там, в Израиле?
– Ничего, – помотал он головой. – Ничего. Я хочу вернуться домой.
Я ему верил.
Он шел домой. Вечный жид завершает свой бесконечный марш. Две тысячи лет назад, тогда еще совсем молодой, стоял ты, Иудей Иоанн, у ворот претории в Иерусалиме и смотрел на изнемогающего Христа, влачащего на Голгофу свой крест. Озорство или предчувствие беды подтолкнуло тебя? Вышел вперед, заступил дорогу, ударил Назорея по щеке, крикнул зло – «Ступай! Ступай! Отправляйся на смерть!»
Посмотрел горестно на него Иисус, промолвил еле слышно: «Я пойду! Но ты дождешься моего возвращения» – и пошел дальше, согнутый древом мучительства своего.
Взял в руки лишь посох, прислоненный к воротам, отправился тотчас в свой тысячелетний путь Иоанн, нареченный в веках Буттадеем – Богобоем. Он идет через время, через страны, через неслыханные мучения, невиданные страдания, небывалые унижения, через терзания, пытки, казни, злодейство, он идет, идет, идет, и имя ему то Агасфер, то Картофиль, то Малхус, то Лонгин, то Исаак Лакведем, то Мишроб Адер, но всегда первое его имя – иудей.
Господи Иисусе Христе! Прости его! По-моему, нет греха в мире, который бы он уже не искупил.
Пусть возвращается домой! А-а?
29. УЛА. СУД ТОВАРИЩЕЙ
Никто ко мне не приближался. Я сидела за своим рабочим столом, и хотя рядом было три свободных стула, запаздывающие громоздились на подоконниках, влезали на крышки столов, усаживались вдвоем на табурете, но эти стулья не трогали.
Ничего не поделаешь – это всегдашняя проблема нашей интеллигенции: хочется сохранить лицо перед истязуемым, никак не обнаруживая этого перед грозным ликом палача.