Артур Япин - Сон льва
Наши лица соприкасаются. Я чувствую ее дыхание, словно мы занимаемся любовью. Это пугает меня.
— Ты же знаешь это, — говорит она. — Ты сам ее придумал. Если она не в состоянии сказать мужчине всей ее жизни, что с ней происходит, то она использует все способы, чтобы дать ему понять, как много он для нее значит.
И в этот момент она меня отпускает. Мимоходом поправляет на мне пиджак, как делает обычно на приемах. Кладет рисунок обратно на стол и потом говорит деловым тоном:
— Ее внешность — единственное, что у нее осталось. Это последний язык, на котором она еще говорит. Я не утверждаю, что она должна быть красивой, но она точно захочет красиво одеться, с мужеством, рожденным отчаяньем.
Она смотрит мне в глаза, недолго, но этого достаточно, чтобы меня охватила дрожь.
— Хорошо, — говорю я, — договорись с костюмерами на свое усмотрение.
Ее ладонь быстро скользит по шее, проверяя, не сдвинулся ли парик, затем Джельсомина подходит к Марчелло, обнимает его и представляется Гале.
В Париоли Максим разгружает рюкзаки. Разводит в ведре стиральный порошок и замачивает свое и Галино белье. Рубашку и платье вешает обратно в шкаф. Из бокового кармана достает ее дневник, мимолетно гладит пальцами китайский шелк и кладет дневник в ее тумбочку у кровати. Свои бритвенные принадлежности возвращает в ванную комнату, а Галину косметичку ставит на ее подушку. Сам ложится рядом, может быть, потому что устал с дороги, может быть, от скуки.
Один за другим в студии появляются мои постоянные сотрудники: Руджеро, Никола, Фиамелла с Тонино, Джанфранко, Альберто.[227] Некоторые из них не виделись с моего прошлого фильма, три с половиной года. Прошло то время, когда наша «фабрика грез» работала день и ночь. Только молодость прекрасной женщины, которую привел Марчелло, создает у всех иллюзию, что со времен процветания ничего не изменилось. Они перекусывают, делятся воспоминаниями, и мы вместе выпиваем рюмку за Винцо, моего верного помощника оператора, оставившего нас, и желаем ему хорошего местечка там, наверху, в необъятном кадре. Все это время я тщетно пытаюсь поймать взгляд Галы. Она, кажется, чувствует себя совершенно свободно и оживленно разговаривает со всеми, но решив не приближаться ко мне без приглашения. Сам я тоже не могу к ней сразу подойти, потому что меня постоянно кто — то отвлекает. Один за одним подходят ко мне мои люди. Они в курсе, что первое обсуждение работы я провожу обычно в неформальной обстановке, как сейчас, — если бы я любил председательствовать на собраниях, то ушел бы в политику. Кроме того, пока еще не о чем говорить. Фильм существует у меня в мозгу и скоро появится на целлулоиде. Два фильма могут сильно отличаться друг от друга, и путь от одного к другому — непредсказуем и неподражаем, как сама жизнь. Лучше я расскажу свою историю восемь или десять раз подряд каждому по отдельности. Я открываю для них свой блокнот и папку, чтобы показать все то, что я уже успел набросать. Этот замечает в моих набросках одно, тот — другое, и спрашивают, что это значит. Я, как всегда, понятия не имею, и чтобы спасти свое лицо, что-то придумываю.
Так к небрежному наброску, который мог быть всем, чем угодно, пристегивается некое значение. Ему дается определенное место. Внезапно оказывается, что одна идея связана с другой, возможно, даже как в какой-то сцене. И не успеешь оглянуться, как в моем хаосе рождается линия. Чем больше мне приходится рассказывать все снова, тем тщательней я вынужден подбирать слова.
В конце концов, остается лишь частица от явившегося мне в видении целого, но благодаря тому, что уже очерченная область составляет его часть, в ней можно найти и все остальное, пусть каждый это сделает по-своему. Во всем никто бы не узнал себя, а в малом — каждый узнает что-то свое. Так же, как я в детстве иногда любил рассматривать в «Фульгоре» на витрине с улицы постеры и фотографии кинозвезд, и придумывал свою собственную историю, а не ту, что показывалась в кино внутри кинотеатра. Я не говорю, что моя идея с каждым таким выбором становится лучше, но она и не становится хуже. Во всяком случае, она живет. Радость и печаль, которые я испытываю, видя свою работу, сродни радости и печали Господа Бога, когда Он из своей красной плюшевой ложи созерцает спецпредставление своего Творения. Удовлетворение от малого, что возникло по воле случая, столь же велико, как и переживания по поводу многого, что входило в намерения, но так и не вызрело.
Часа через два собрание прерывается. Джельсомина уезжает к сестре в Кастельгандольфо. Она целует меня и желает мне вдохновения. Остальные уходят за ней, и Марчелло, подмигнув, оставляет меня наедине с Галой.
— Галина, — говорю я, — Галина, почему ты хочешь стать актрисой?
Я показываю ей свои планы и сожалею, что у нее не будет более значительной роли. Она рассматривает один лист за другим, очень внимательно.
Я вижу, как она берет рисунки, и держит их не прямо перед глазами, и понимаю, что у нее что-то со зрением. Она не высказывает суждений о том, что видит, но один раз заливается смехом из-за моих карикатур. Мое сердце подпрыгивает, как пес, которому бросили кость.
— Эти рисунки мне нужны только для того, чтобы что — то сделать видимым для самого себя, т? оправдываюсь я.
Впервые мне стыдно, что моя техника оставляет желать лучшего, что я не проработал все тщательней.
— Этот фильм всегда был у меня в голове, хотя я не знал о его существовании. Там изо дня в день показываются тысячи фильмов, но проектор не включен. Единственное, что мне нужно, — это поставить свет.
— Подобно тому, как в каррарском мраморе скрывается бесконечное число образов, которые никогда не будут высвобождены из горы, — говорит Гала. — За тем единственным куском, на который показывает скульптор в мраморном карьере, потому что видит в нем возможности, прячутся тысячи, навсегда скрытые от нас.
Она вздрагивает.
— Столько всего остается неувиденным.
— Всегда будет кто-то, — говорю я и, чтобы успокоить, обнимаю ее, — кто увидев этот единственный образ, думает о всех тех других…
Это одна версия прелюдии к нашему первому поцелую. Но также может быть и другая: что нагибаясь над очередным рисунком, она каждый раз задевала меня своими упругими грудями с торчащими сосками, пока я не обезумел и не набросился на нее. Наверное, и в той и другой версии есть что-то от правды, или, продолжая выражаться на философском жаргоне, которым я часто завоевывал женские сердца: оба образа существуют, и в одном можно узнать другой.
Во всяком случае, вот что было на самом деле: как только наши губы встретились, ее дыхание учащается. Она откидывает голову назад, подставляя мне шею, и обеими руками расстегивает блузку, так что мои губы могут спуститься еще ниже. Одновременно с этим она кладет мою руку между своих ног, нетерпеливо, вжимает ее в себя и начинает двигаться коротко и бурно. Две минуты — и все закончено. Она лежит на столе, голыми ягодицами на моих рисунках и не стыдится, когда я раздвигаю ее ноги, чтобы получше увидеть падающие из нее сверкающие капли. Они скатываются с ее бедер. Под ней одна из фигурок, нарисованная мною по следам моих снов, пропитывается ими и расплывается от удовольствия. Я же, напротив, все это время остаюсь безупречно одетым. Можно ли найти лучшее доказательство того, что это не фантазия? Мне кажется, мир перевернулся вверх ногами! Она не предпринимает ничего, чтобы в свою очередь доставить мне удовольствие. Если бы мои глаза не наслаждались открывшейся им картиной, я бы решил, что меня использовали. Она садится, смотрит мне в глаза большими влажными глазами и благодарит поцелуем. Она берет мою руку, прижимает к своей щеке и некоторое время так и сидит. Наконец, она встает и аккуратно поправляет платье в знак того, что время игр прошло. Пока я раздумываю, доводилось ли мне когда-нибудь остаться в такой ситуации неудовлетворенным, я делаю свое самое обиженное лицо, но на нее это не производит никакого впечатления.
Она наливает нам вина, чокается и сияет, словно мы оба получили одинаковое удовлетворение.
— За любовь! — произносит она, я не понимаю, серьезно ли она.
Вскоре после этого она собирается уходить. Я провожаю ее до самых ворот, где мы прощаемся.
— Возможно, я потому актриса, — говорит она, — что уже столько возможностей нам пришлось оставить в камне.
— Но в этом как раз и отличие скульптуры от скульптора, — кричу я ей вслед, — один должен ждать, пока кто-нибудь в нем что-то увидит, а другой волен создавать сам.
Я иду в туалет вымыть руки, но у раковины передумываю и решаю остаток дня носить ее с собой. В зеркале я вижу мальчишку, который во время войны вбежал в антикварную лавку на Виа Маргутта.
«Я спасен! — звучит снова и снова у него внутри, пока он ходит туда-сюда между позолоченных завитков рококо* — Я спасен, я спасен!»