Глеб Горбовский - Первые проталины
Песня знакомая, все ее слышали прежде, но как бы издалека она прежде доносилась, из-за глухой стены, а теперь — вот она, душевная, печальная, так и сжимает вам сердце горячими ладонями, так и летает по школе, подгоняемая гитарным журчанием.
Ой, беда приключилася страшная!Мы такой не знавали вовек:Как у нас — голова бесшабашная —Застрелился чужой человек!Суд наехал… допросы… — тошнехонько!Догадались деньжонок собрать:Осмотрел его лекарь скорехонькоИ велел где-нибудь закопать…
Притихли все как один, даже немец Курт, неплохо соображавший по-русски. Лица обмякли, глаза утихомирились. Каждый, на сколько мог, ушел на это время в себя. Присмирел, умилился. Внутри словно что-то отслаивалось, струпья какие-то вековые отпадали, и очищалось, обнажалось первозданное: человеческая душа, добрая и беззащитная, светлая и не убитая, бессмертная.
Будут песни к нему хороводныеИз села по заре долетать,Будут нивы ему хлебородныеБезгреховные сны навевать…
Замер голос, перестали дрожать струны. Сделалось тихо. Никто не хотел первым разрушать нечто благоговейное, некаждодневное, создавшееся сейчас под сводами школы. Даже Павлуша голову набок склонил и безо всякого стеснения рассматривал какого-то нового, небывалого прежде, отца…
Но так уж устроены «механизмы» людские: нельзя им долго в скованном состоянии пребывать. Восторг восторгом, благодарность благодарностью, а без движения никакая душа долго не высидит. Первым очнулся председатель.
— Добрая песня… душевная. Спасибо. Но человеку, живому существу, который такие песенки грустные слушает, необходимо после этого, чтобы не застрелиться, чего-нибудь веселенького дерябнуть… Да-да! Чего-нибудь — у-ух ты! Чтобы снег до зеленой травки сгорел! Частушку али прибаутку, душа из нее вон, чтобы, значит…
— Погоди ты, Вуколыч, со своими частушками. А песня-то какая?! Так вот и разгладила все внутри, мама родная! — пропел просиявший и как бы в другое измерение переселившийся Шубин.
— Да кто ж противу песни? Я про это самое… — показал Автоном Шубину на пальцах, чего он, собственно, желает в данный момент. — Необходимо до ветру…
— А я вот, к примеру, знаю автора этой песни! Некрасов, во! — продолжал в восторженном состоянии пребывать Шубин. — И желаю прочесть вам его стихи. Ты, Вуколыч, уши-те разинь да послушай, может, он как раз для тебя вирши эти… «Внимая ужасам войны» называются…
Некоторое время еще и пели, и стихи читали, как дети… Все раскраснелись, дышали глубже, чаще. И радовались веселью, состоянию умов небывалому, не стесняясь расслабленности чувств.
— Давайте, братцы, чайку разольем! — решил еще больше воодушевить компанию учитель. — Самоварец созрел. Вот вы — как насчет чайку? — обратился учитель к немцу.
— О, шайку мошно! — закивал стриженный под бокс блондинистый шофер.
— Ну, хорошо… — Председатель потер затылок сразу двумя ладонями и, принимая решение, встал, выпрямился над столом. — Пойдем-ка, Шубин… Сказать пару слов требуется. Секретных.
Сгреб председатель бутылки со стола, к выходу направился. В этот миг из глубины дома, из дальней комнатушки, раздался Павлушин ликующий крик:
— Куранты! Двенадцать!
Председатель, на ходу зубами вместе с сургучом выдергивая пробку из бутылки, ринулся за дверь. За ним послушно потянулись Шубин с Бутылкиным. За столом остались Курт и Алексей Алексеевич.
— А вы что же? Или не пьете? — поинтересовался учитель.
— Мошно… Только не нушно… Са рулем опасно… шнапс.
Первым со двора воротился дед Бутылкин, порозовевший, на лысине снежинки так и тают, посверкивают. Сразу же к Курту подсел, разговор с ним затеял.
— Иди глони, парень… Велено сказать… Ожидают тебя начальники.
— Не нато…
— В твоем-то положении только и пить… Чего еще делать? Мух-то не лови, ступай глони, говорю.
— Спасипо.
— Скажи, только честно, — не унимался дед, — не нравится тебе снег, глухомань тутошняя?
— Нет-нет, нравится! Только я есть са рулем.
— Вот строка приказная, что делат! Как кремень…
— Я есть сегодня не солдат… Я есть шофер, Курт.
— Ну и соси ты лапу, коли не хочешь по-людски…
— Правильно, дед! — хлопнул Бутылкина по горбу вернувшийся с холода председатель, да так, что старик с лавки едва не соскользнул.
— А чаво? — нахохлился Яков Иваныч, как воробей потревоженный. — Как ни крути, а всяк своей точки держится… Будто за титьку мамкину.
— Сиди уж, дед! Замолкните, говорю… Новый год наступает… Тихий, непокалеченный покуда. Не спугнуть бы… Правильно, трезвенник? — обратился председатель к учителю как ни в чем не бывало.
— Сегодня праздник. Извиняюсь я перед вами, товарищи… — растерялся, заскользил в разговоре Алексей Алексеевич, ибо уже не надеялся на мирный исход в отношениях с председателем. — Как-то не сообразил, что обижаю. Мальчик вот воспротивился… Ну я и поддержал. Не обессудьте. Пусть каждый делает сегодня, что хочет. Хотя бы сегодня…
— Я, можа, хвистнуть однем местом хочу… — начал было сильно уже захмелевший Бутылкин.
— Ну и хвистни! — поддержал его Автоном. — А учитель нам сейчас вприсядку спляшет!
— То есть как это? — Алексей Алексеевич положил на лавку гитару. — Давайте-ка, господа хорошие, вот о чем договоримся: не хамить. Ни в малейшей дозе. Не обижать друг друга. Иначе поссоримся мигом.
— Да я не про то… Причина у меня для твоей пляски есть. Никто еще не отказывался, ежели по такой причине. Аж на передовой под пульками плясали! — С этими словами достает Автоном Голубев из пиджачка своего задрипанного, бумажного, в крапинку, из внутреннего кармашка целых два письма. На каждом марка синяя: летчик с очками-консервами на лбу. — Пляши, педагогия. Оба женской рукой написаны. Только одно — с Ленинграда, а другое — с Кинешмы. Хотелось мне распечатать хотя бы одно. Больно уж редко мне пишут. После войны — за два-то годика — всего одно письмишко словил. И то от покойника. Дружок один фронтовой из госпиталя нацарапал… А потом соопчили, что помер. Так что — сбацаешь, Алексеич, ничего с тобой не случится… Али колониста свово заставь… Пусть отца выручит — станцует по-городскому.
И сплясал Алексей Алексеевич. Понял, что не отвяжешься от Автонома на словах. Схватив нервно с лавки помощницу семиструнную, задребезжал аккордами «цыганочку», распространенную повсеместно и способствующую к ножным выкрутасам. Тревога уже пропитала мысли учителя. Догадки одна за другой вспыхивали в мозгу: от кого письма? Он даже на слово «колонист», оброненное председателем, внимания не обратил, хотя считалось, что про Павлушину колонию никто в деревне не знает. Учителя другое взбудоражило: от кого письма? И почему — два? И от всего этого напряжения ноги как бы захмелели, взвинтилась в них кровь, и пошел, пошел остервенело заколачивать в пол незримые гвозди, аж очки на носу подпрыгивают, а председатель, ладоней своих не жалея, подъяривает, подшмякивает звонко, вляписто: «Ать, ать! Та-та-та!»
Дольше всех под открытым небом пропадал Шубин. Вернулся он не один. Прежде чем самому в двери протиснуться, пропустил в прихожую школы запорошенного снегом человечка. Белые некогда валенки, залатанные по изломам и протертостям, полушубок овчинный, огромный, на голове толстый, глухой плат старушечий. Из платка лицо девичье, некрасивое, остроносой мышкой выглядывает. Глаза маленькие, круглые, красными веками обведены. Рот узенький, трубочкой два крупных белых зуба обнажает.
— Вот… то ли девушка, то ли бабушка… В потемках не разобрать, — сказал Шубин, проведя рукой по заснеженному ежику волос.
— Олька… Груздева! Ты, что ли? — перестал хлопать в ладоши председатель, протянул письма оборвавшему пляску учителю.
— Я-я, дяденька Автоном… Серёнька наш не здесь ли, сопливец?
Учитель повесил на гвоздь гитару, повернулся лицом к вошедшей.
— Здравствуй, Оля… Проходи. Снимай тулуп свой. А братишка твой на печке спит.
Сообщение это вовсе не успокоило девушку. Склонная к истерике, худенькая, нервная, она вдруг тонко заголосила и, не снимая полушубка, мешком бухнулась на колени перед председателем.
— Помилуйте, дяденька… у-у-а-а… Автоном!
— Ты што, ты што, окаянная?! Перед кем на коленях стоишь? Позоришь Совецку власть, пакостница… Встань, подымись живо!
— Мамка-а велела-а! Поди-и, говори-ит, упади-и-и… Прости-и-ит. И от Супо-онькина защити-и-ит… Супонькин меня ло-о-овит… Повезу, говорит, в город, изоли-и-ирую-ю… У-у-а-а!
— А не беги! Кто за тебя хлебушек будет сеять? Да картошечку? Солдатики, которые в землю полегли? Защищая тебя, пакостницу?