Арнольд Цвейг - Затишье
Наш проповедник выбрал для своей речи слова Иисуса, сына Навина, глава двадцать четвертая, стих пятнадцатый: «Я и дом мой будем служить господу». Но библейский текст был для него только предлогом, чтобы посвятить свою проповедь — кому бы вы думали? Погодите улыбаться, Познанский, вы еще будете хохотать! Не о том говорил проповедник, что после ужасного кровавого испытания по всей стране, надо надеяться, будет осуществлено полное равноправие всех немцев, нет, он говорил о фельдмаршале Гинденбурге. Да, Гинденбург был темой новогодней проповеди армейского раввина Каценштейна, произнесенной перед несколькими сотнями еврейских солдат! Каких, мол, благих намерений исполнен сей муж, как громко говорит в нем дух Иисуса, помощника пророка Моисея, с какой надеждой мы все взираем на него и как ждут от него мира все люди на земле, само собой разумеется, такого мира, который будет победой правого немецкого дела.
Неужели вот этот армейский проповедник, еще молодой, с рыжеватой бородкой и усами, с серебряной звездой Давида на ловко сидящем мундире с лиловыми петлицами, — неужели этот доктор Каценштейн послан сюда, чтобы говорить с нами как наймит господствующего класса, аристократии меча? Он обязан вдохнуть в нас бодрость, силу, пробудить в нас мысли и чувства, которые в этом неблагодарном для евреев окружении были бы одинаково живительны и для врача, и для солдата. Он должен был говорить о мире, он обязан был знать, что нет другого слова, которое отозвалось бы с такой силой в душе солдата, да и каждого человека на родине! Все лето нас поддерживала одна надежда — что зимней кампании уже не будет, а теперь, в сентябре, эта надежда почти испарилась. Все жаждали хотя бы утешающей лжи. «Dona nobis pacem». Эти слова мессы взяты из фонда нашей библии и псалмов. «Dona nobis pacem» — «Господи, даруй нам мир» — повторение слов неизвестного еврейского поэта: «Кто утвердил мир на высотах своих, пусть даст его нам и всему Израилю. Скажите: аминь, да будет!» Так трижды в день заканчивал священнослужитель молитву даже в будни — насколько же торжественнее прозвучала бы эта мольба в праздник! Она была бы превосходной темой для новогодней проповеди, но нет, речь шла не об этом. Мы слышали только бряцание оружия, фразы о вере в победу, вере, которой никто из нас не чувствовал: все думали, что в лучшем случае война кончится вничью. Геройский образ престарелого фельдмаршала — вот что рисовал нам бравый доктор Каценштейн, вот чье имя непрерывно слетало с его уст. Без сомнения, он избрал эту тему по собственному почину, веря в победу, как верит в нее вся печать. Он предполагал, что изрекая ура-патриотические истины, служит одновременно и еврейскому делу, и идее «бейся до победного конца».
«Да, да, да, — думал я, — и ай-ай-ай, и вот так так». Я наперед знал, что ответит мне этот милейший пастырь, пекущийся о душах человеческих, если я стану докучать ему своими переживаниями, рассказывать, какие чувства вызывает во мне тень умершего друга, эта неприкаянная, не находящая себе покоя душа. Нет, на откровенность с доктором Каценштейном я не пойду.
Выразил ли хоть кто-нибудь недовольство проповедью за обедом или позднее, когда мы слонялись по Монмеди, осматривали крепость, город и магазины, возле которых иногда попадались французы, глядевшие на нас с любопытством или враждой? Да нет же, проповедь всем понравилась. Врачи, фельдфебели и даже симпатичный зубной врач Лаубхейм, который пришелся мне по душе больше других, — все одобряли ее. Что пользы мне от почетного места за столом? Самый почет был мне приятен, но что проку от него? Тогда я понял, что был прав, удаляясь даже от «своих», как говорят иногда евреи в тесном кругу. Я был среди них, как глазок масла в воде, я оставался и здесь одиноким, подобно духу отца Гамлета, который бродил среди людей всем чужой. Только вне армии я смогу разрешить поставленную передо мной задачу — исправление жестокой несправедливости. Добиться отпуска, обещанного мне подполковником Винхартом, и в Берлине предпринять шаги, которые приведут к чему-нибудь реальному!
В спокойствии этого сентябрьского дня, на воле, гуляя по Монмеди, глядя на его валы, деревья — эту пока еще не тронутую войной жизнь в городе и его окрестностях, шагая по пустынным залам маленького красивого музея, воздвигнутого городом в честь своего земляка художника Жюля Бастьена Лепажа, любуясь его пастелями, я тщательно обдумал свой замысел. По алфавитному списку я имел право на отпуск, солдаты с фамилией на А и Б начали уезжать десятого августа. Пусть мне даже засчитают четыре для отпуска на предмет женитьбы — вычеркнуть меня из списка отпускников все же не могут. Даже денщики фельдфебелей и обер-фейерверкеров уезжали вне очереди, и никто на это не обращал внимания. Учитывались, вообще говоря, и прошения, подаваемые домашними на родине, если дело касалось крестьян, без которых невозможно справиться в хозяйстве в пору сева или уборки урожая.
— Сев и уборка урожая, — повторил унтер-офицер Гройлих, он увидел, как сестра Софи подавила зевок. — Летом и зимой, — добавил он, — днем и ночью. И так: будет вечно, обещает библия после потопа. И это хорошая концовка для сегодняшнего рассказа. Знаете ли вы, кстати: сказать, новогодние стихи Логау? Они относятся еще ко временам Тридцатилетней войны. Мы учили их в начальной школе:
Новый год пришел опять!Нам по-старому страдать!Все ж на бога уповайте,А за старую бедуНа самих себя пеняйте.
— У него, у господа бога, этих годов напасена тьма-тьмущая, — сказал фельдфебель Понт, — вот он и выпускает их, то в середине сентября, то после сочельника. Что-то преподнесет нам на сей раз рождественский дед? Наверное, что-нибудь примечательное!
— А завтра господин писарь расскажет нам, как он уехал в отпуск и отомстил за юного Кройзинга. Но прошу не раньше одиннадцати. Сегодня мы, вероятно, поздно засидимся.
И Винфрид помог сестре Верб подняться с кровати, на которой она сидела, откинувшись к стенке; ноги у нее были не такие длинные, как у ее приятельницы Софи.
Глава седьмая. Брат и сестра
Окна в комнате Винфрида, под крышей виллы, слабо светились на фоне заснеженного парка и облачного неба. На ночном столике почти над ухом хозяина комнаты тикал маленький будильник. Вскакивать со сна Винфрид давно отучился; он открыл глаза и привычным движением протянул руку к светящемуся циферблату.
— Полдвенадцатого, — произнес возле него чей-то голос — милый голос, женский. — Ты здорово поспал, муженек.
— А ты нет? — Он положил руку на прелестный изгиб, между бедрами и спиной.
— Совсем капельку. — И она позволила ему приникнуть к ее губам. Когда он сделал попытку теснее прижать ее к себе, она сказала:
— Нельзя! Нельзя! Нельзя! В двенадцать ночи я должна…
— Ничего ты не должна! Ты должна меня любить!
— Скажи это старшей сестре.
Она подняла голую руку, включила лампу, прикрытую ее голубым носовым платком и ждавшую электрического тока.
— Служба есть служба! Когда мы поженимся, дружок, и эта проклятая война останется позади, я смогу по воскресеньям валяться в постели хотя бы до полудня. Если мы еще сможем нанять какую-нибудь Лизхен, которая присмотрит за телячьим жарким для господина… Кем ты тогда будешь? Приват-доцентом или губернатором Литвы?
— Твоим любовником, — ответил он, — кем же еще?
Берб вытянула под одеялом ноги.
— А пока я сама Лизхен и обслуживаю с десяток тифозных больных.
— Крошка, — он приподнялся и сел, — разве нам не надо благодарить проклятую войну? Разве я познакомился бы с Берб Озан, если бы Ткач, о котором уже не раз вещал оракул Бертин, не связал нити нашей жизни?
— Всегда он припутывает своего выдуманного Ткача, — сказала Берб, укладывая косы. — Не говори «война», говори «бог». Он свел нас с тобой, а не какие-то там ткачи.
— Пусть так, — нежно и уступчиво ответил Винфрид, — но что-то все же есть… А иначе как бы я мог завладеть — именно я — твоей черной гривой, твоими лилейными руками и вот этой вишенкой — ротиком!
Берб Озан, сидя на кровати, натягивала на ноги длинные черные чулки из толстой шерсти.
— Господин обер-лейтенант декламирует, как гимназист. Дай-ка лучше больше света, через десять минут я буду шагать по улице.
— Хочешь пари? Кто скорее оденется, ты или я?
Берб, застегивавшая корсет, на минуту затихла.
— А тебе зачем вставать? В постели гораздо уютнее.
Но Винфрид начал одеваться.
— Да уж ты рада бы! А потом будешь потешаться над нами, изнеженным племенем. Само собой, я провожу тебя в твой монастырь.
— Скажите, какой кавалер! — Но ее глаза радостно сияли.
— Нисколько не кавалер, — возразил он. — С кем на вершину я взлетаю, того и вниз сопровождаю. — Он поставил ногу на край кровати, чтобы застегнуть скучный ряд пуговиц на своих рейтузах. — И не просто для того, чтобы проводить тебя домой, — продолжал он, — и не только из благодарности за то, что вы раскрываете нам свои объятия. Ты здоровая девушка и испытываешь такое же наслаждение, как я, но мы не забываем, что этот путь может привести вас, женщин, к смерти, если стрелка повернется на «несчастье».