Ирина Муравьева - Портрет Алтовити
– Чем же мы защищены? – Майкл поднял на нее глаза и тут же быстро опустил их.
– А кто чем… – спокойно вздохнула она. – Кто Богом, кто ангелом-хранителем…
– Подождите! – В докторе Груберте заклокотало раздражение. – А как вы относитесь к такой, скажем, вещи, как интеллект? Или – еще проще – хорошее воспитание? Элементарные навыки человеческого общежития, навыки уважения к чужой личности, которые не позволят совершить жестокость? Что, по-вашему, совсем нельзя опереться на достижения цивилизации? Стоит же она хоть чего-то? Или мы теперь все на свете будем объяснять исключительно через мистику?
– Достижения цивилизации? – переспросил Майкл и резко вздернул левое плечо. – Ты разве не помнишь? Сколько раз пытались. Через достижения. Опереться. Ничего ни у кого не вышло…
* * *…Когда они вышли на улицу, светила луна. Она была огромной, темно-красной, похожей на перезревший арбуз, из которого высыпались косточки.
Доктор Груберт понимал, что, скорей всего, он прощается с Эллой навсегда. Даже если им еще когда-нибудь будет суждено увидеть друг друга.
И она, похоже, думала то же самое, потому что, когда он протянул ей руку и она вложила в нее свою, он почувствовал, как их руки сказали друг другу то, чего они сами не произнесли и никогда не стали бы произносить словами.
* * *…Ночью, сквозь сон, он услышал, что Майкл плачет. То ли оттого, что сам он спал так крепко, то ли еще от чего-то, но в первый момент доктор Груберт не вспомнил, что сын его давно взрослый. Ему показалось, что изнутри детской кроватки плачет маленький Майкл, которому приснилось что-то страшное, как это довольно часто бывало с ним. Доктор Груберт торопливо вскочил, чтобы броситься к ребенку, и тут только сообразил, что к чему.
Они опять занимали с Майклом сдвоенный номер в «Холидэйин», состоящий из небольшой гостиной и спальни, и опять, так же, как в Бостоне, Майкл ночевал в спальне, а он на диване в гостиной.
В спальне горел свет. Кровать блестела аккуратно застеленным кремовым покрывалом.
Куда он делся?
– Майкл!
Сын не отозвался, но в ванной лилась вода. Значит, он там. Слава Богу, что дверь не была закрыта изнутри. Майкл сидел на полу, спиной к отцу, и не оглянулся, когда тот вошел. Левой рукой он облокотился о край ванны, и яркая белизна его кисти сливалась с закругленной поверхностью.
– Папа, уйди, – сказал он, не оборачиваясь.
Доктор Груберт изо всей силы развернул его к себе. Правая рука Майкла была залита кровью, рядом, на полу, валялась бритва.
– Что ты наделал…
Пальцы его тряслись, пока, зажав Майклу запястье, он накладывал жгут из полотенца, не глядя на сына, как будто это была чья-то отдельно существующая рука. Оба они громко и тяжело дышали. Ванная была полна пара, и волосы у доктора Груберта стали мокрыми, как будто он только что вымыл голову.
– Можешь идти?
– Да.
– Обопрись на меня, тебе надо лечь. Я вызову «Скорую».
Майкл лег на застеленную кровать.
– Папа! Подожди, не вызывай.
– Слава Богу, что я услышал, как ты плачешь, – бормотал доктор Груберт, натягивая на него одеяло, – слава Богу, я услышал…
– Я не плакал.
– Как не плакал? Ты плакал.
– Я не плакал, па. Тебе послышалось.
Доктор Груберт вдруг поверил, что это так и было: Майкл не плакал.
Но он ведь слышал.
Неважно.
– Нужно «Скорую»…
– Завтра они же все равно заберут меня… Дай я тебе скажу. А то потом, если они приедут, мы не успеем.
– Хорошо, скажи.
Майкл молчал.
– Майкл!
– Я сейчас…
– Подожди, зачем же ты все-таки это…
У доктора Груберта перехватило горло, и тут же из этого горла вырвался высокий непонятный звук, похожий на птичий.
– Зачем ты… это сделал?
– Я так почувствовал.
– А сейчас?
– Мне стыдно, что я тебя…
– Что?
– Я тебя измучил. Вас обоих.
…Он хорошо помнил, когда плакал последний раз.
В пятом классе.
С тех пор прошло сорок лет.
Доктор Груберт сжал голову руками и разрыдался.
Стыдно. Майкл смотрит.
– Папа, прости.
– Майкл, зачем ты…
– Я не должен был сейчас. Потому что сейчас это не имело бы никакого смысла. Потому что, честно говоря, сейчас мне действительно плохо. И то, что я сделал бы, если бы мне удалось, это было бы не потому, что так нужно сделать, а потому, что мне плохо.
– Что ты говоришь? – Чуть было не крикнул: «Что ты несешь?»
– Папа! Ты меня все равно не поймешь. Вы все считаете, что я сумасшедший. И вы правы. Я сумасшедший. Если мерить внутри всего этого… – Он взмахнул левой здоровой рукой. – Внутри нашей жизни, то да. Вы правы. Потому что эта жизнь – она требует совсем другого. Не того, что я могу. Я в ней ничего не могу. Это правда.
– Но почему, – простонал доктор Груберт, – почему ты все время… второй раз, почему ты хочешь уйти? Почему ты так не любишь жизнь?
– Я люблю, – испугался Майкл, – что ты! Разве можно ее не любить? Очень! В ней такой свет, очень много света. Я знаю, я все это вижу. Но в смерти его больше. Там вообще ничего, кроме света. Смерть – это то, что освобождает нас, они не врут.
– Кто – они?
– Они. Все эти книги. Талмуд, Евангелие. Я не очень много успел прочесть, но больше мне и не нужно. Они только подтвердили.
– Ты хотел уйти, чтобы… освободиться?
Майкл покачал головой. Доктор Груберт вытер ладонью свои мокрые глаза и судорожно погладил его по лицу.
– Майкл!
– Папа, я сейчас. Сейчас я скажу.
Он глубоко вздохнул, как будто запасался воздухом для того, чтобы сказать.
– Я всегда догадывался, что это освобождение. Но я редко… как? Я редко это ощущаю. Мне нужно сделать над собой, ну, усилие, что ли, чтобы действительно ощутить. Потому что я очень сильно привязан к вам с мамой и ко многим людям. Очень… И вообще все живое, все это… Про что мы чувствуем, что оно… теплое. Птицы, звери. Вся эта жизнь, ты знаешь… И в школе было много отличных ребят. И везде много, на улице. В домах. Даже в моей больнице. Там тоже. Но когда жила Николь, я был совсем другим, и – мне трудно это сказать – я с каждым днем становился все дальше себе самому, потому что я ее очень хотел. Любил, конечно, тоже. Но я люблю разных других людей, и от этого со мной ничего не происходит. А с ней было… Ну, я тебе говорил. И когда я понял, что я так ее хочу, и это все возможно, все это мое… Я тогда очень начал меняться, я за этими переменами перестал поспевать. И тогда мне было очень трудно решиться.
– На что? – в страхе спросил доктор Груберт. – На что? На то, что ты сейчас… На эту бритву?
– Я сказал себе – еще очень давно. Я сказал себе, что все это, то, что мы называем жизнью, – он опять взмахнул рукой в воздухе, – все равно все это никогда ничем не исправить. Никакими школами, ничем. Потому что это внутри нас. И когда апостол Павел говорит, что ни один человек не спасется, если он прежде не сумеет распять самого себя, то он именно об этом и говорит. А я, знаешь, я сначала сам об этом догадался, а потом только прочитал.
– О чем?
– Ну, вот о чем говорит апостол. Прежде чем человек не поймет, что он сам виноват в том, что так ужасен, и не убьет в себе это, он не… Ну, ничего он не сможет. И не спасется.
– Убьет… то есть, как это?
– Нет, не физически. Физически это сделал Тот, кто не был… Он ведь не до конца был человеком. И я давно об этом думал, ужасно давно. О том, что если я хочу что-то изменить, помочь действительно, по-настоящему помочь, то я должен повторить то, что Он сделал. Безо всяких там писаний, без проповедей, без оркестров и свидетелей. Вообще, чтобы об этом никто не знал.
Доктор Груберт почувствовал, как вся кровь его прилила к сердцу. Вот оно, безумие.
– Папа, я знаю, как это все для тебя звучит! Я же предупреждал тебя: я больной, но для того, чтобы вы с мамой не переживали, я согласен лечиться. Пусть они меня лечат, пусть! Только это ведь не вылечишь!
Майкл протянул к нему левую руку, как будто хотел приподняться. Доктор Груберт стиснул ее в своих ладонях.
На улице была глубокая ночь, совсем темная, без единой звезды. Замерли все звуки, или это только казалось так, потому что гостиница была в самом центре и вряд ли движение городской жизни могло остановиться. Страх доктора Груберта, вызванный словами Майкла, начал утихать и постепенно прошел окончательно. Он почувствовал себя как будто под гипнозом: может быть, в том, что говорил его сын, и было больше всего болезни – доктор Груберт всегда думал так и привык так думать, – но в этот глубокий темный тихий ночной час, сидя в ногах тихого, с блестящими голубыми глазами, старающегося что-то самое важное объяснить ему Майкла, которому он только что туго-натуго перевязал руку полотенцем, чтобы Майкл не истек кровью, – сидя у него в ногах и слушая его напряженный молодой голос и, главное, глядя на это бледное, любимое, измученное лицо с высоким лбом и очень светлыми, действительно ангельскими, как все говорили, волосами, он не только попадал под влияние того, что именно говорил ему Майкл, но сам вид сына – хватающий за сердце облик его – уводил доктора Груберта в сторону от привычных мыслей, и вещи, от которых он, казалось, был глубоко и надежно защищен, завладевали им изнутри и уже не представлялись ни абсурдными, ни больными.