Елена Крюкова - Золотая голова
— Паоло, — сказала девочка, не вставая с корточек и глядя снизу вверх. — Паоло! Прего!
Сзади Тонкой зашептали: «Невеста, невеста, ах, бедняжечка, заячья губка какая, ну да ладно, мальчик ее прооперирует, в лучшей клинике, будет как Софи Лорен…»
Чья невеста, какой мальчик, в какой клинике, — метались ненужные, чужие, подслушанные мысли, — а Паоло выбросил руку вперед, указывая гостям на большой, во всю стену, экран, и на экране уже тени бугрились и сшибались, уже голоса доносились, то пронзительно-громкие, то еле слышные, и не понять, что говорили, — говорили по-русски, а за кадром слишком громко бубнил переводчик, на каком языке, Тонкая и не поняла, — это шел и проходил фильм, и Тонкая напрасно старалась его смотреть, нет, у нее перед глазами все стояло лицо этой девочки в баснословно дорогих брильянтах, с заячьей губой, и она все спрашивала себя: чья она невеста? Чья? Чья?
И все оборвалось. И музыка. И речи. И бубненье чужих, гулких слов. И мельтешенье фигур. И тени, что обнимались и дрались. А может, это были живые люди.
— Настиа, — Паоло коснулся ее голого плеча, — ти понравицца мио фильм?
— Фильм? Какой фильм? — спросила она замерзшими губами.
Перед ней, прямо у ее ног, оказался маленький мальчик. Он был живой. Он вкусно сосал палец и смотрел на Тонкую большими, прозрачными, как у нее, серыми глазами. Глазами-озерами.
И она утонула в них.
— Ты живой, — сказала Тонкая и протянула к мальчику руки.
Она пришла в себя на мягкой, очень широкой, как белая заледенелая река зимой, богатой постели. На тумбочке, укрытой голландскими кружевами, стояла бутылка с лекарственным зельем. Пахло травами на спирту. Сгиб руки болел. Она тихо подняла руку и рассмотрела розовую точку.
«Укол. Укололи. Где я? Это не больница».
Перед кроватью сидел Паоло, держал Тонкую за руку, тихо гладил руку. Он что-то шептал по-итальянски. Он был похож на чернокудрого ангела с фрески Рафаэля, она копировала эту фреску, изучая у старых мастеров, как надо рисовать складки одежды.
Тонкая отлежалась, и Паоло проводил ее до общежития.
Начиналась питерская тусклая, пасмурная весна, и она была тоскливой и рваной, как старая дерюга, по небу стелились охвостья серых дырявых туч, на них накладывались иногда сиротливые, грязно-голубые заплатки, и шел то дождь, то снег, и у Тонкой промокали старые сапожки, а сказать о новых она боялась богатому Паоло.
Богатому? Был ли он богат? Она ничего не знала о нем. Может, он тоже был бедный гость в богатом доме, как и она сама?
Когда они уже подходили к крыльцу, им перерезал дорогу Бес.
— Ося, — сказала Тонкая тихим, слабым голосом. — Ося… Уходи.
— Я не уйду, — сказал Бес. — Ты — моя.
— Оська, ну вот не надо этого! — крикнула Тонкая жалко и умоляюще.
— Нет, надо, — сказал Бес и шагнул вперед.
Паоло совсем не умел драться. Бес размахнулся и влепил ему так крепко и славно, что итальяшка едва удержался на ногах. Пошел вперед, глупо размахивая руками перед лицом, и Бес всадил ему еще раз — под дых, от души. Паоло схватился за живот. Тонкая закричала:
— Не бей! Не бей его! Лучше меня ударь!
С крыльца общежития на драку с интересом глядели две девчонки, толстые, похожие на наряженные и накрашенные сардельки.
— Не бей! Оська!
И тут Паоло силы собрал. Развернулся. По смуглому лицу текла из носа алая юшка. Он набежал на Беса как таран. Разозлился. И стал лупцевать, молотить кулаками, будто капусту рубил: раз-раз-раз! Бес не успел очухаться, как по его скулам тоже потекла кровь. И макаронник так дал ему под ребро, черт, кажется, сломал. Или еще нет?!
— Ах т-т-т-ты…
Он не помнил, как он выдернул пистолет из кармана.
Он уже увидел свой кулак и черный ствол, наставленный прямо в лоб — этому — тому, кто — ее девочку — у него — отобрал.
— Оська! Я не твоя! Я — свободная! — рыдая, выкрикнула Тонкая.
Паоло медленно, медленно поднимал руки вверх.
И Тонкая встала между черным дулом и грудью итальяшки.
— Стреляй! — На ее личико было жалко смотреть. Оно заострилось от страха и напоминало узенькую раковину речной улитки-беззубки. — Ну! Давай! Что же ты!
Бес повел кривым, бешеным ртом вбок, угол рта опустился, уличный фонарь мелко, судорожно мигал, и в мертвенном моргающем свете вспыхивали и гасли его оскаленные, лошадиные зубы, его бешеные, выкаченные белки, его белый от напряженья кулак, его щеки и скулы в кровоподтеках, посмертная маска его еще живого лица.
Он услышал ее крик. Он услышал.
— М-м-м-м-м-а-а-а-а… — простонал он.
Тонкая глядела, как пистолет опускается. Как пистолет ныряет в карман.
Она чувствовала, знала, как там, в темном кармане, пистолет живет своей жизнью — сворачивается в клубок, как черный котенок, утихает, вздыхает, засыпает. И пуля засыпает внутри него. Дремлет. Спит.
Тонкая опустилась на колени перед Бесом. В весеннюю, холодную мартовскую грязь.
— Спасибо, — сказала она. Ее лицо было все исчерчено светлыми, солеными, золотыми полосами мокрой, единственной радости.
Не вставая с колен, под бешеным, еще неостывшим взглядом Беса, она повернула голову к Паоло, и итальянец услышал ее нежный, ангельский голос:
— Уходи. Я буду с ним. Уходи, ведь у тебя же есть невеста!
Бес рванулся. Его руки — у Тонкой под мышками. Его разбитые губы — ощупывают ее мокрые щеки.
— Какой… ниевеста?.. Настиа…
Бес обнял Тонкую крепко, так крепко, что сам задохнулся. Сжатая в живых тисках, тоже задыхаясь, слизывая с губ соленое мартини, она смогла сказать только:
— С заячьей… губой…
Они были счастливы. Они вернулись.
Они вернулись друг к другу.
Они вернулись к Питеру; и Питер вернулся к ним.
Они снова целовались везде, где заставал их налетавший, как птица, поцелуй. Тонкая писала портрет Беса — он позировал ей. Он сидел в классе Академии художеств на длинноногом табурете, а табурет стоял на подиуме, а подиум стоял еще на каком-то старом ящике, и Бес шутил: я навернусь отсюда, как пить дать! «Сиди, — тонко улыбалась Тонкая, — сиди уж…» Кисточки порхали в ее руках, как грязные бабочки.
Бес повез ее в свою деревенскую халупу, показал ей: вот так я живу, вот здесь моя жизнь. Революционные пацаны обрадовались гостье. «Ты, в натуре, чувак, что ж это со своей родной девчонкой нас никогда не познакомил, а!.. — базарили пацаны, небритые, веселые, они пахли солью морского порта, грузчицкой грязью, типографской краской, заводским мазутом, они пахли революцией, так казалось Бесу, а Тонкая думала, сморщив носик: баню бы истопили да и помылись бы. — Ты!.. пацан!.. клевая чувиха, тебе свезло!.. Настя, вас ведь зовут Настя?.. э-э-э-эх, крутое имечко!.. А-на-ста-си-я — о как длинно!.. между прочим, чуваки, — царское…» Да, она моя царица, думал Бес, нежно сжимая тонкие пальчики Тонкой. Мы много уже пережили, думал он, значит, мы точно будем вместе.
Пацаны кормили Тонкую дешевыми разваренными пельменями, пытались напоить водкой. Вечером пельмени, для разнообразия, пожарили. Тонкая все косилась на приоткрытую дверь в другую комнатенку избы: там слышалась жизнь, наблюдалось шевеление, тихие шепоты, кряки и чмоки. «А там… кто?» Бес улыбался, прижимал палец к губам. «А там — наша мать». Какая ваша мать, таращила глаза Тонкая. Бес закуривал, пускал дым колечками, веселя любимую. «Ну так, мамаша молодая, с сыночком. Революцию с нами делает. Вот ребенка родила. Одна, между прочим. Папаня слинял. Кормит. Нам помогает. Очень активная. С мальцом по заводам ходит. Агитирует. Плакаты рисует».
Девчонка с пацаненком совсем недавно отыскалась. Белый отыскал ее. Привез сюда. Когда Бес слышал из-за двери легкий сладкий чмок младенца, он думал весело: ну вот, все и встало на свои места.
А сейчас, нежно глядя, сквозь разводы табачного дыма, в разомлевшее от пельменей и глотка паленой водки, милое, родное лицо Тонкой, он остро и больно подумал о том, что у них бы мог быть такой ребенок.
Мог родиться.
Но он — не родился.
И Тонкая почувствовала его тяжелую мысль, так, как рыбак чует рыбу на жестоком коварном крючке.
Вскинула на Беса глаза. Озера, тени, лица, облака, ветки под ветром, водоросли сна, забвенья, прощенья.
— Я еще рожу тебе.
Бес крепко, больно сжал в кулаке ее невесомую руку, лежащую на столе, пальцы в пятнах масляной краски, ноготочки нервно обгрызенные, покрашенные красным кровавым лаком.
— Ты еще родишь мне.
5Бес провожал Тонкую. Не оставаться же ей было ночевать в халупе, их и так тут было слишком много.
Они мерили быстрыми, молодыми шагами лестницы и пригорки, корки блестящего под ранней Луной наста и бетонные платформы. Под их ногами мелькали, убегали вдаль грязь и лужи, снег и доски, лед и камень — родная земля плыла и исчезала, катилась под них, а они, на быстрых ногах, катились на ней, и она и впрямь казалась им немножко шаром.