Елена Крюкова - Золотая голова
…проснись! Эй, очнись, парень! Замерзнешь ведь! Эй! Ну!
Бес лежал на набережной Невы, и его жесткий черный ежик и сведенную на морозе колом чертову кожу его «косухи» заметал легкий, тонкий, призрачный снег.
— Проснись, еп твою мать! Па-рень!
Голос отлетел в сторону черной жирной уткой:
— Окочурился уже.
И тут Бес смог открыть глаза.
Вместо глаз у него плакали, переливались два куска черного льда.
— Где я?
И голос тоже таял и ломался.
— Около моста лейтенанта Шмидта, парень! Повезло тебе! Проснулся, епть… Куда тебя довезти? Я на тачке.
— У меня денег нет.
Губы говорили правду.
Мужик, спасший его, легко, как младенчика, взял его на руки. Одну руку — под колени, другую — под мышки.
— Тяжелый ты, брат! А — худой с виду… Ну, куда тебе?
— Парк Победы. — В губах билась больная, жестокая огненная кровь. Ему казалось: губы взорвутся изнутри. — Там… я сам дойду.
— Не дойдешь, дурень! Говори, куда!
— Общежитие… Академии… художеств…
Мужик уже укладывал его в машину, и сиденье скрипнуло под ним и просело, как спина старого, заезженного мерина. В машине и правда пахло дорогой конюшней, золотым навозом. А от мужика, он раздул ноздри, пахло дорогим парфюмом.
«Мы власть возьмем и убьем всех сук богатых», — смутно, неверяще подумал Бес, и голова его сползла с лошадиного сиденья и опрокинулась, как пустой стакан, упала, закачалась.
— Ага, художник! Е-е-е! Вот оно! Понятно! Пьяная! Богема! — радостно выкрикнул мужик.
И богатая тачка тряслась и качалась, и богатый, спасший жизнь бедному, гнал, гнал по черному городу, обгоняя ветер и смерть.
Мужик вывалил Беса, как мешок с отрубями, на черный лед, когда Бес булыжным языком медленно проворочал: «Здесь».
Кусачая поземка, железная снежная крупка. Тишина.
В тишине еще долго раздавалось рычанье исчезающей машины.
Бес, криво переступая ногами, пошел вперед, а куда — и сам не знал. Туда ли? К ней? Рука в кармане. Пистолет при нем.
— Друг, — обратился он к пистолету ласково, — спасибо тебе, друг. Мой железный друг.
Ненависти не было. Красный огонь перед глазами потух.
Сон валил его с ног, и Бес с почтеньем поглядел на сугроб: ух ты, какой пушистый… мягкий.
«Замерзну ведь на хер. Не лягу. Нет».
Ноги тяжело, чугунно впечатывались в корку льда, в навалы снега. Он скосил глаза. Брел мимо стройки, и чуть не упал через груду кирпичей, наполовину снегом заметенных. В вышине горел тусклый, как барсучий глаз, фонарь — забыли выключить. А может, работали тут ночью. И сейчас пошли немного выпить, отдохнуть, подремать в теплой каптерке у сторожа.
Глаз сам косил дальше, все вбок и вбок, и Бес увидел на земле банку, а в банке торчала кисть. Он наклонился, его чуть не вырвало, когда он пригнулся к земле. Вытащил кисть. Красная, густая на морозе краска капнула на снег, на лед: кап, кап.
«Не кисть, а флейц. Широкий. Щетка. Тонкая такими красила свою большую картинку, дипломную, в училище. Холст закрашивала. Делала фон. Или как это у них? Да, подмалевок».
Бес крякнул, плюнул на снег густой, соленой слюной. Взял банку с краской в застылую клешню. Флейц нес в другой руке, и с флейца в снег капала кровь.
Он хорошо, старательно выводил буквы. Письмена. Это письмена.
Каждый из нас пишет письмена. Каждый из нас умрет, но каждому важно, чтобы его услышали. Или увидели. И — полюбили.
Полюбили, ишь ты! А если тебя — возненавидят?
Начхать. Мы все пишем письмена. Чтобы — увидели. Чтобы — заплакали над ними.
Корявые. Глупые. Узорчатые. Красивенькие. Гадкие. Зверские. Железные. Ватные. Кровавые. Да, самые правдивые — кровавые, верно.
Их — издали видать.
А остальные? Чернилами по бумажке? А? Плакаты, газетки, листовки… картинки?
Он вспомнил сивую девчонку с пацаненком на партийной хате. И голую, синюю тяжелую грудь, и беззубый орущий ротик мальчонки. Мамашка плакаты малевала. Для рабочих. Для каких — рабочих? Омон стачку разогнал. Плакаты запхали в урну. И никто не прочитал письмена.
Врешь! Прочитали! Кому надо — прочитали!
— Письмена, — пробормотал Бес, елозя на коленях по мерзлому асфальту с кровавым флейцем в ледяном кулаке. — Прочитают. Врешь. Прочитают.
Букву «Л» он рисовал минут десять. Букву «Ю» — минут пятнадцать. С передыхом. С перекуром.
Сигарета только сначала спасала от тошноты. Потом мутило еще хлеще. Он все плевал, плевал на снег, а рот все наполнялся, наливался ртутной слюной.
Когда он выводил, на асфальте, своей кровью, букву «Б», он тихо засмеялся.
Когда вывел еще «Л» — кинул флейц, подполз на коленях к сугробу и засунул в сугроб свою мотающуюся, с железными катышками снежной крупки в дегтярных волосах, бедную голову. Его рвало беспощадно, и он подумал, что умирает.
Письмена, я допишу вас. Красные мои. Родные.
Он набрал в ладони снега и крепко, отчаянно растер себе лицо. Он тер себе лицо, пока щеки, нос, лоб, подбородок не начали болеть и гореть. Он, как собака, закопал свою блевотину скрюченными руками, ошметками злого питерского снега.
«Ю», последняя. «Ю», великая. Если я успел тебя написать, «Ю», — я не помру. Я еще поживу.
В крови выпачкались его грязные штаны. В крови выпачкалась куртка. В крови, навек засохшей, были его ладони, его щеки, его лоб и подбородок. Он смеялся. Он заливался на морозе, среди каменных чудовищ, среди северной пустой ночи, диким, победным смехом. Он смог. Он успел. Он написал свои письмена.
4Паоло пригласил Тонкую на просмотр своего фильма, снятого на улицах Питера. Фильм крутили не в кинотеатре, а на квартире у друзей итальянца. Тонкая приоделась. Она волновалась. «Итальянский кинорежиссер приводит на просмотр свою девочку, студентку Академии художеств», — так торжественно думала она о них обоих, и ее тонкую птичью грудку переполняла странная, кичливая, нехорошая гордость — вот она какая, Тонкая, молодец, иноземную пташку словила.
Она сейчас с Паоло не спала: врач запретил после того, что с ней сделал.
Живот больше не болел. Слез больше не было.
Она их выплакала быстро и незаметно.
Тонкая впервые была в богатой и старинной питерской квартире. Всюду сверкала сусальным золотом лепнина, тускло мерцала из золоченых, похожих на пирожные багетов старинная живопись, она даже узнавала художников, вот это Клод Лоррен, а это Тулуз-Лотрек, а это, ну ничего себе, это же Маковский, — всюду, кроме шикарных, хрустальных и грандиозных, как в Мариинке, люстр горели свечи в толстых чугунных шандалах; на накрытых белоснежными скатертями длинных столах стояли аккуратными рядами пустые хрустальные бокалы, а рядом с ними — неоткупоренные среброгорлые, болотно-зеленые кегли, и скоро, через полчаса, после премьеры гениального фильма, лакеи их ловко откроют — и быстро, не успеешь оглянуться, разольют шампанское по бокалам.
Шампанское польется рекой. Коньяк польется рекой. Мартини польется рекой. Ты никогда еще не была на премьере современного итальянского фильма в богатом доме? Так вот побывай.
Тонкая одергивала себя: не надо разглядывать тут ничего, — и все же наивно, изумленно разглядывала, откидывая голову, перебирая дрожащими смущенными пальчиками тонкое кружево на груди.
Устрицы, ведь это же устрицы, вон, на блюдах, разломаны створки, и серое, фу, противное мясо глядит… А это что? Такие вазочки… из теста, и в них всякая всячина — то черные, лаково-гладкие, вспыхивающие смоляными искрами, то кроваво-алые, оранжево-золотые горы крупной, как самоцветы, икры, а в этих — паштет, кажется… ну да… а в этих — ух!.. — очищенные креветочки, о, какие маленькие!..
Тонкая впервые в жизни видела тарталетки. Она впервые в жизни видела завиток из ветчины. Лобстера, распятого на огромной перламутровой тарелище. Дымящихся, только вынутых из кастрюли омаров. Она впервые в жизни видела трюфели, приготовленные в сливочном соусе.
От цвета, от яростно-праздничного колорита стола у нее зарябило в глазах. Написать бы натюрморт, подумала Тонкая тоскливо — и неслышно втянула слюни.
Она глядела на еду, а люди на нее не глядели. Приглашенные на премьеру фильма были заняты собой. Пары беседовали; зеваки ходили и пялились на картины. Молодая девочка, ровесница Тонкой, сидя на корточках, грела руки у камина. Дрова потрескивали. Хорошо пахло смолой, женскими духами, мясом, майонезом и фруктами. Девочка обернулась, почувствовав, что за ней наблюдают. Тонкая чуть не ахнула. Девочка была одноглазая, в безобразном смехе оттопыривалась заячья губа. На красивой, высокой шее девочки сияла низка искусно ограненных алмазов. Брильянты злобно, властно сверкали и в оттянутых книзу мочках.
— Паоло, — сказала девочка, не вставая с корточек и глядя снизу вверх. — Паоло! Прего!
Сзади Тонкой зашептали: «Невеста, невеста, ах, бедняжечка, заячья губка какая, ну да ладно, мальчик ее прооперирует, в лучшей клинике, будет как Софи Лорен…»