Александр Мишарин - Белый, белый день...
Он перевел дыхание… Он волновался, и руки его начали дрожать.
«Ну что я тут делаю? Все изменилось! Ни одного знакомого лица! Вот и парадная дверь стала другая. Куда подевались огромные, с хрустальными краями стекла? Разве что огромная медная ручка, надраенная, отмытая, сияющая, на месте!»
Корсаков стал медленно подниматься по высоким восьми ступенькам и, только поднявшись на последнюю, понял, что дверь заперта – серьезно, наглухо, с глазком, с двумя камерами слежения.
Он не знал, как ему поступить. Может быть, повернуться и уехать назад? Но тут он заметил большую медную кнопку вызова. Он невольно потянулся к ней… И дверь тут же открылась.
На пороге стоял пожилой, но еще вполне крепкий мужик с военной выправкой.
– Вы к кому? Вам назначено?
Сергей Александрович на секунду замер, разглядывая охранника, его элегантную, но строгую форму.
– Ну так… вы к кому? – повторил страж дома. Корсаков сделал «государственное лицо» и ответил тихо, но весело.
– Мне в двадцатую квартиру! – И сделал шаг внутрь вестибюля.
Охранник не посмел остановить столь солидного, уверенного в себе посетителя.
– Пятый этаж, – подсказал он.
– Я помню, – еле слышно ответил Корсаков и начал подниматься по широкой – в шестнадцать ступенек – парадной лестнице, ведущей на верхний вестибюль к лифту.
– Там сейчас голландцы сидят, «Эйнхорд лимитеэ», так что квартиры двадцать там нет! – снизу крикнул ему охранник.
Корсаков молча кивнул, у него не было сил отвечать. Его била мелкая дрожь.
Да, это был тот же вестибюль, только свежеотремонтированный, с широкой ковровой дорожкой, с обновленными мраморными панелями, с медными поручнями, перебранным сияющим наборным полом, с новым широким и бесшумным лифтом.
Но все равно это был его дом, его ступени, на которых он когда-то рассаживал ребят и давал им концерт, подражая Валерии Барсовой… Во дворе его так и звали «Соловей».
Сюда они с мамой и братом вернулись после эвакуации в 43 году. Он, четырехлетний, не в силах был открыть огромную парадную дверь и ждал какого-нибудь взрослого, чтобы прошмыгнуть в тротуар. В тенистый тихий, полный новых запахов, – особенно после того, как дворник Абдулл – щедро и весело – польет тротуар из шланга. Направо, чуть вдалеке шумело Садовое кольцо, переходить которое было строго-настрого запрещено матерью, а слева – казенный горбатый переулок, вся левая сторона которого была застроена такими же, как его, доходными, могучими домами, которые казались особенно громадными потому, что на другой стороне переулка стояли одноэтажные домики института им. Мечникова… Дальше большой парк, в глубине которого была желтая, какая-то веселая девчоночья школа… А еще дальше облупленная дворянская усадьба, где располагался Институт труда и профессиональных заболеваний.
Там посредине центральной клумбы стоял незаметный памятник какому-то странному человечку. На фронтоне было написано: «Спеши творить добро».
А еще ниже – два слова: «Доктор Гааз».
Но эти слова он прочтет позже, через несколько лет, когда пойдет учиться в старую Елизаветинскую гимназию в соседнем, параллельном переулке – Большом Казенном…
В школу № 330 со знаменитым директором Афанасием Трофимовичем Мостовым.
Как все это было давно! Никого из его учителей уже нет в живых, давно, еще когда Корсаков кончил школу, умер и громогласный заслуженный учитель, кавалер ордена Ленина – Афанасий Мостовой.
Да и среди его школьных друзей, просто одноклассников, тоже уже мало кого осталось.
А вот он, Сергей Александрович Корсаков, живет! Живет назло всем врагам и болезням.
Так же как жив и его дом. Только ставший совсем другим. Не осталось ни одной коммунальной квартиры, ни одного из соседей. Дом приватизирован, отремонтирован и сдается внаем, в основном иностранным фирмам под небольшие офисы.
С парадной стороны, выходящей в переулок, всегда были шестикомнатные квартиры – с ванной, кухней, темной комнатой для прислуги и черным ходом.
Квартиры с другой стороны, выходящие во двор, были четырехкомнатные – тоже с ванной и кухней, но без комнаты для прислуги и без выхода на черный ход.
Все, наверно, перестроили, убрали кухни, темные комнаты пустили под небольшие склады… Что же сделали с ванными комнатами?
Корсаков усмехнулся – а ему-то сейчас какое дело? Ему-то здесь уже не жить!
Лифт остановился на пятом этаже, и двери бесшумно раскрылись.
* * *Не успел Сергей Александрович прикоснуться к кнопке звонка на массивной, свежеотлакированной двери голландского офиса, как она раскрылась и, распахнув короткие толстые руки, увешанные золотом и камнями, его чуть не бросилась обнимать маленькая, крашенная хной, пухлая немолодая, но очень живая женщина явно восточного типа.
– Мистер Лихкут? – почти выкрикнула она с порога и широко распахнула двери перед Сергеем Александровичем.
– Я… Я тут оказался, – начал что-то бормотать Корсаков, но женщина, схватив его за рукав, полуплача, увлекала Корсакова в глубь его старой квартиры.
Нет, это был уже не его дом. Не его старое, мрачное, заставленное сундуками и корытами, вешалками и велосипедами жилище.
Он не успевал отвечать на поток непонятных слов (наверно, по-голландски). Но все-таки успевал замечать зеркала, кресла, металлические полки с разноцветными корешками дел, «Ресепшн» за высокой деревянной стойкой…
Корсаков продолжал улыбаться своей словоохотливой хозяйке и отвечал что-то по-немецки нейтральное.
Наконец он освободил руку и открыл высокую, с матовыми стеклами дверь в комнату… В свою комнату!
В ней сидело человек восемь клерков за стеклянными перегородками, и они не обратили на его появление никакого внимания.
Да! Это была главная комната в их квартире! Двадцать восемь квадратных метров, четыре с половиной метра высоты, с огромным и глубоким эркером.
Но сейчас она показалась Корсакову какой-то мертвенного цвета больничной палатой… То ли от светлой окраски стен, то ли от белых матовых стекол, разгородивших клерков, то ли от безжалостно-яркого света четырех, во всю длину комнаты, узких плафонов.
Это было мертвое место…
Такими же мертвенно-застывшими показались ему и лица работавших здесь людей, одетых в одинаковые темные костюмы, крахмально-белые рубашки и бесцветные галстуки.
Теперь они все повернули к Корсакову лицо и смотрели на него без интереса, без эмоций…
Сергей Александрович поклонился и поздоровался со всеми по-немецки. Шелест – негромкий, непонятно на каком языке – был ему ответом.
– Мистер Лихкут! – снова вцепилась в его рукав хозяйка и спросила его что-то на голландском.
Корсаков осторожно снял ее руку, поцеловал и извинился.
– Я не мистер Лихкут.
Она вопросительно и почти оцепенело уставилась на него и наконец разразилась новым потоком, теперь уже вопросительным.
– Я вспомнил одну шутку, – спокойно ответил ей Корсаков. – Голландский язык – это не язык, а болезнь горла.
Она замолчала, словно что-то поняла из его немецких слов, и теперь смотрела на Корсакова с удивлением и даже подозрением.
Сергей Александрович еще раз внимательно осмотрел огромную пустынную, чужую комнату и потом ответил ей как можно спокойнее и даже печально:
– В этой комнате я родился.
Она нахмурила брови, чтобы что-то понять из того, что говорил этот респектабельный, седой джентльмен.
– В этой комнате я родился. И прожил детство, юность и почти всю молодость, – Сергей Александрович проговорил эту фразу на английском.
На ее лице начало проясняться понимание.
И для пущей убедительности он повторил то же самое по-французски.
Один или двое клерков, поняв его, встали в своих стеклянных клетушках, и в их глазах был уже какой-то интерес к его персоне.
– О! Так вы были хозяин этого апартамент? Так, – наконец произнес по-английски один из них, ярко-рыжий, с веселыми зелеными глазами.
Корсаков улыбнулся и ответил коротко:
– Я был здесь ребенком… Мальчиком. Молодым человеком…
И, резко повернувшись, еще раз поцеловал руку своей спутнице.
– Извините! Произошло недоразумение. И быстро вышел из комнаты.
Он шел к входной двери, опустив голову, чтобы никто из столпившихся сотрудников не мог заметить слезы, которые подступили к его глазам и вот-вот сами польются по его нахмуренному лицу.
Корсаков перешел на другую сторону переулка и, облокотившись о решетку, опоясывающую школу, снова посмотрел на окна своей квартиры.
В начинающем смеркаться дне они были ярко освещены мертвенно фосфоресцирующим, неестественным светом.
Сколько раз в детстве, в юности он, подходя к дому, в вечерней полутьме искал свой эркер, свой пятый этаж. Теплый свет – несильный, спокойный, уютный – своего дома, своей комнаты, своих родных.
Корсаков опустил голову и дал волю скопившейся в душе слабости – слезы так и брызнули, наконец, и залили его лицо.