Иосиф Герасимов - Вне закона
Такая уж власть была у Палия. У себя дома она могла и пошатнуться, а вот в Европе или Америке имя его авторитетно и слово его в большой цене. В последние годы Палий выезжал редко, посылал Кедрачева, и там, за рубежом, Владимира Петровича принимали как посланника Палия и прислушивались к нему так же. Теперь и он мог, если нужно было, кое на кого бросить тень, а то и открыть пути в мир «большой науки». Мог. Однако же вот Кенжетаева упустил, не придавал Антону Михайловичу большого значения, а должен был, обязательно должен был держать его на контроле, ведь вот Палий в объединении единственный академик, Кенжетаев — член-корреспондент, а Кедрачев и равные ему — лишь доктора наук… Но так уж случилось, что Кенжетаев словно бы все время находился в стороне, в число приближенных Палия не входил, занимался своим сектором, читал в двух институтах лекции, ни в каких баталиях не участвовал.
И все же Кедрачеву неясно было, почему именно Кенжетаеву Палий решил передать объединение. Кенжетаев вовсе не походил на того человека, который — с точки зрения самого же Палия — может быть руководителем большого научного комплекса, которому все подчинено снизу доверху и который никогда не потерпит ни бунта, ни инакомыслия. Палий был вежлив, корректен, не повышал голоса, не опускался до угроз, но стоило ему бровью повести, как любой противник исчезал с его глаз; им отработаны были многочисленные методы, позволяющие ему без особой натуги убирать неугодных. А Кенжетаев виделся Кедрачеву человеком мягким, уязвимым, совсем иного стиля, чем сам Палий. Почему же он?.. Почему?..
Да разве можно это допустить? Конечно же, Ника права, только сам Кедрачев способен повести объединение, он знает все его закутки, знает, кто чем дышит, и способен с первых же дней дать практике реальные результаты, ведь их немало накопилось в резерве объединения. Стоит только двери распахнуть, и многие люди будут ему благодарны, даже начнут возносить его, и сразу откроется: Палий многое сдерживал намеренно, дабы никто не оказался по способностям выше его. А тут простор, тут — свобода, и время нынче такое. Ведь недаром поговаривали в объединении: вот в других институтах люди ничего не боятся, говорят открыто, там и выборы, и столкновение мнений, а у нас как молились на Палия, так и молятся.
Иван Никифорович об этих разговорах знал, относился к ним с насмешкой, а однажды высказался перед Кедрачевым:
— Однако же много у нас кликуш от демократии развелось. Ну, пусть пошумят. Когда шумят — это не страшно, это пары выпускают. Сколько на свете живу, все время речи слышу о демократии. Да о ней, пожалуй, толковать-то начали сразу после родового строя, а может быть, даже и до него… В академии вот выборы испокон веков. Только нет и быть не может таких выборов, чтобы ими управлять было нельзя, мил душа. Да и кого выбирают? Опять же — лидера, то есть некую единицу, который при любом контроле все же единственный будет держать реальную власть в руках. А в науке… в науке всегда должна быть фигура, несущая главную идею, все остальное уж работает на нее. Вот нынче фигур-то маловато стало, и поползло все в разные стороны. Куда без лидера общество-то двинется? Да никуда, застынет на месте. А кликуши-разоблачители? Ну, да пусть пошумят… Пусть…
И Кедрачев в душе соглашался с ним, Палий всегда оказывался прав. Конечно, он должен разгадать загадку завещания Палия, он и разгадает ее.
Кедрачев закончил бритье, нашел флакон с туалетной водой, обтер подбородок и вернулся в кабинетик. Было уже светло. Он выключил лампу, собрал документы, сложил их в сейф, заставил книгами, а нужную папочку взял с собой и направился к Нике в спальню.
Она лежала, обхватив подушку, прижавшись плотно к ней щекой, обнаженная, только одеяло было зажато меж ног; видимо, спала беспокойно — простыня скомкана. Он постоял, разглядывая ее; вот же — некрасивая, со складками на животе, а вызывала в нем такое желание, даже сейчас оно вспыхнуло в нем. Владимир Петрович присел на край кровати, провел рукой по щеке Ники, и она медленно открыла глаза, они были еще туманны, в них не отражалась пробудившаяся мысль; Ника бесстыдно потянулась, и тогда словно озарение вернулось к ней:
— Ты… прочел?
Она приподнялась на локте, заглядывая ему в глаза.
— Да. Вот это, — протянул он ей папочку, — очень важно, ты спрячь где-нибудь у себя. Лучше в Москве… Хорошо?
— Да-да. — Теперь она села, прикрылась одеялом. — Господи, какой у меня будет жуткий день. Припрется Ксюшка, грымза паршивая. Она еще не знает, что дачу отец мне оставил, а не ей, хотя она и старшая. Можешь представить, какой разразится скандал… Папа в свое время все для нее сделал. Сумел отправить вместе с муженьком почти на десять лет в Австрию, потом на четыре года в Нью-Йорк… Если кто и был рядом с отцом всю жизнь, то это я. А теперь начнется… «возня гиенья на костях гения». Ну, ничего, есть твердое завещание, заверенное нотариусом. Хотя я вовсе не исключаю, что Ксюшка затеет суд. Да черт с ней. — Она указала на папочку. — Тут важное?
— Очень, — ответил он. — И не для чужих глаз.
Ника улыбнулась; когда она улыбалась, ее тонкие губы открывали ровный строй зубов, улыбка ее была необычна и хороша. Она неожиданно порывисто обняла его, прижалась горячим телом, поцеловала.
— Господи, как хорошо, что ты у меня есть. Я хочу, чтобы ты лег, — иона торопливо начала расстегивать на нем рубаху…
А через полчаса они сидели на кухне, Ника, завернувшись в халат, быстро сварила кофе, позавтракали молча, Владимир Петрович оделся и вышел на крыльцо. Несмотря на все хлопоты и тревоги последних дней, на тяжкую ночь, он чувствовал себя бодро. Все же у него крепкий организм, он еще способен на многое. Если и в самом деле ему удастся занять место генерального директора, то неизбежно и избрание в академию.
12
А в сорок девятом… Вот что было в сорок девятом.
Скрипел старый вагон, когда поезд набирал скорость. Казалось, еще немного, и сооружение на колесах рухнет. Гуляли сквозняки, но и они не могли развеять тяжкого запаха пота и грязной одежды. Пассажиры лежали на верхних, багажных полках и даже внизу, на полу, под нижними. Минуло четыре с половиной года, как кончилась война, а люди все двигались и двигались куда-то: кто на запад, кто на восток. Проводники, обнаглев, за плату пускали безбилетных даже в плацкартные вагоны. Потом этих пассажиров грабили контролеры, важно расхаживающие в черной форме по два, а то и по три раза на дню. Ночью ходить опасались.
Арон лежал на своем месте, на второй полке, когда сверху стащили моряка с костылем два здоровых контролера, от которых несло водкой и луком. Белолицый морячок сам был с похмелья, долго не мог понять, что от него хотят, а когда понял, заорал во всю глотку, стуча костылем. Выкатив глаза, он выплевывал ругательства с такой яростной силой, повторяя уж подзабытое «Крысы тыловые, обозные суки!», что вагон замер. Однако на контролеров это не произвело впечатления, они ловко заломили морячку руки за спину, толкнули в проход.
— Гестапо! — взвился морячок и ударил головой контролера в подбородок. Тот крякнул, осел, а морячок уже замахивался на него костылем. Но в это время черноволосый капитан умело схватил его за руку:
— Зачем шумим, генацвале!
И тут же повернулся к контролерам:
— Тельняшка из госпиталя едет. Какой билет? Зачем билет?
Контролер смотрел зло, потирая подбородок, но напарник сказал примиряюще:
— Да ну его, контуженого.
Они ушли, а капитан усадил рядом с собой моряка:
— Дурак! Домой едешь. Тогда зачем орешь? Войне давно конец. Понял?
— Понял, — покорно ответил морячок и снова полез на полку.
Капитан посмотрел на Арона черными, твердыми глазами, и Арон сжался под этим взглядом. Капитан, видимо, это почувствовал, усмехнулся:
— Трусишь?
Арон молчал, но капитан ждал ответа.
— Голова болит, — плаксиво ответил Арон, и ему самому сделалось противно от своего жалобного тона.
Капитан брезгливо поморщился и отвернулся.
Арону стало совсем худо, он сжался, отодвинулся от края полки к стене; ему захотелось стать совсем незаметным, даже прозрачным, уменьшиться до пылинки, чтобы никто его не видел, не слышал дыхания. Та бодрость, что было возникла у него в подвале у Чугуна, исчезла, он выброшен в свет божий никем и ничем не охраняемый, ни от чего не защищенный. Никто больше им не интересовался, а ему все мнилось — с него не сводят глаз, будто наблюдают в камерный глазок. Когда ему нужно было в туалет, он терпел до последнего, спускался с полки осторожно, стараясь пройти по проходу, никого не задев.
Он понимал: больше никогда не сможет двигаться так, как вышагивал по двору, по Ордынке, держась независимо, готовый всегда ответить обидчику, а сейчас… если даже плюнут ему в лицо, он утрется и пойдет дальше. И от этого он испытывал еще большее омерзение к себе.