Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 10, 2002
Так вот о русской идее. Пусть бы она была противоречива, но хоть как-то сформулирована. Нет. Нет даже самого приблизительного, самого беглого изложения каких-то хотя бы основных положений. Позитивная программа просто опущена как несущественная, принципиально незначимая деталь. Приходится заподозрить, что автор, на протяжении стольких лет разоблачающий сатанинскую власть, не щадящий самых ярких красок на изображение ее онтологической скверны, даже в малой степени не способен представить, что именно он может предложить взамен.
Ну, Армагеддон. Ну, допустим, победили. Америке дали по рукам, Израиль вообще стерли с карты мира. Дальше-то что?
А дальше — язык не поворачивается. Нет, серьезно. Дальше — БАНКЕТ. Рыбка разная. Грибочки. Икра в хрустальной вазе. Куропатки. Холодная водка. Какое-нибудь там неотчетливо золотистое вино. Фиолетовый виноград… За столом с белоснежной крахмальной до хруста скатертью седые строгие мужчины — узким кругом. «Откупоривали бутылки, наливали водку, клали на тарелки сочно-алые лепестки семги, нежно-белые, с золотистым жиром ломти осетрины».
Видит Бог, это единственное, что Проханов описывает с неподдельной любовью — и, главное, с превосходным знанием предмета…
И это все о нем
Юрий Андрухович. Перверзия. Роман. Перевод с украинского А. Бражкиной. М., «Новое литературное обозрение», 2002, 368 стр
Wer das Dichten will verstehenMuss ins Land der Dichtung gehen;Wer den Dichter will verstehenMuss in Dichters Lande gehen.
Goethe[5]На страницах «Нового мира» уже были опубликованы отзывы о двух других романах («Рекреациях» и «Московиаде»). Дело, однако, в том, что большинство московских рецензентов Андруховича писали о русских переводах романов, что естественно. А это несколько другого порядка тексты (в смысле литературного качества по крайней мере). Я здесь не буду касаться проблем перевода с украинского на русский — это отдельный и специальный предмет, здесь речь не о том. Скажу лишь, что в случае той же «Перверсии»[6] мы имеем, с одной стороны, виртуозный и принципиально вестернизированный украинский, с другой — при попытке неуклюжего буквального перевода — несколько архаизированный и в силу этого слегка «приподнятый» русский, — стилистическая западня, но что главное — буквальный перевод неизбежно теряет легкую иронию оригинала, то, что любимый постмодерными теоретиками Бахтин называл «внутренней диалогичностью слова». Соблазн переводчика более чем понятен: язык в самом деле очень близкий и кажется, что допускает дословное переложение. Однако нет. Переводят ведь даже не с языка на язык, а с одной литературной и языковой ситуации на другую. В истории с Андруховичем это принципиально, поскольку Андрухович для украинской литературы фигура, очевидно, историческая.
Я буду говорить и о первых двух романах, ибо все три являют собой осмысленную последовательность, своего рода трилогию. Они, собственно, вехи «модерной украинской литературы» («модерная» здесь терминологически не совсем то, что «современная» по-русски), последовательность, с которой они появлялись, совпала с новой украинской историей, и воспринимались в Киеве в свое время те же «Рекреации» — поверьте на слово — несколько иначе, нежели на русском языке в Москве десять лет спустя. Наверное, это стоит иметь в виду, если мы желаем понять, в чем тут дело. Вообще в московском взгляде на украинскую ситуацию (не только литературную) всегда присутствует известная аберрация: взгляд этот неизбежно внешний, однако этой «внешности», «потусторонности» как бы не замечающий. Теоретически как бы предполагается, что там что-то другое (другая страна, другой язык, другая история, в конце концов), но это так и не становится презумпцией. Потому что, когда мы говорим о «другом», мы пытаемся сначала эту его «инакость» понять, если же речь о «своем» (а украинцев полагают «своими»), тут всегда имеет место известная «родственная» бесцеремонность. Почему-то принято думать, что украинцам это должно льстить.
Итак, представляя российскому читателю украинского писателя Юрия Андруховича, имеет смысл начать с начала и рассказать не о стихах даже (с которых все, собственно говоря, начиналось) и не о трех романах — самых цитатных и самых цитируемых ныне текстах новой украинской литературы. Следует начать с биографии или, если совсем правильно, с литературной репутации — вещи причудливой и рукотворной, которая в иных случаях стоит романа, и уж что совершенно очевидно в случае Андруховича — сама по себе литературный факт.
«Патрiарху модерноп украпнськоп лiтератури» Юрию Андруховичу не так давно исполнилось сорок лет — дата, о приближении которой он, к слову сказать, оповестил собравшуюся по воле Гёте-Института отметить юбилей Брехта литературную общественность. Жест достаточно характерен. Дело даже не в привычке взахлеб говорить о себе по любому поводу, привычке, свойственной людям публичных профессий, как-то: политикам, тенорам, шоуменам, а также светским барышням, безумцам и поэтам. Последнее — случай Андруховича. Между безумцами и поэтами зачастую ставят знак равенства из соображений высокого романтизма, однако в случае украинской литературы и в случае Андруховича в этом уравнении есть место для прагматики с арифметикой:
«Кого мы эпатируем? Общество как таковое? Это какое такое общество, может быть, то, что процентов на девяносто не читает вообще, а из тех, кто все же читает, девяносто процентов не читает по-украински, а из тех, кто все-таки читает по-украински, девяносто процентов не читает стихов. Эпатировать такое общество решился бы разве что сумасшедший. Но в конце концов, в поэзии что-то есть от сумасшествия, и это правда» (Юрий Андрухович, «Аве, „Крайслер!“»).
Герой «Перверсии», «заблудившись где-то в глубинах романного текста, уверяет, что более всего ему нравится рассказывать о себе. — Это я уже цитирую „Автобиографию“ Андруховича. — По этой причине жесточайшая исповедь перед суровейшим из священников доставляет ему бесконечное наслаждение».
Здесь отметим два момента вполне последовательных: объясняя себя, Андрухович начинает с признания собственного романного персонажа, который персонаж, гуляя под разными именами из романа в роман, из края в край, из Чертополя — окраины двух империй («Рекреации») в Москву — столицу империи, что рушится на глазах (в момент романного времени, «Московиада»), наконец, промчавшись галопом по Европам, является в Венеции, где исчезает (уходит в никуда) вполне театрально — прыгает из окошка в канал или что-то вроде того («Перверсия»). Собственно, что-то вроде того — смерть в романе, переход в инобытие, выпадение в дырку все того же романного пространства после долгих по нему блужданий — случается с ним под конец каждого из трех романов. Чтобы затем ему явиться вновь в другом месте и под другим именем. Но это один и тот же, как говорят в таких случаях, «авторский персонаж». Этот персонаж, порождение нарциссического романтизма, говорит устами своего создателя, представительствует от его имени, рассказывает себя или то, что его автор желает рассказать. Андрухович начиная «Автобиографию» цитирует своего персонажа, круг замыкается. (Там же Андрухович признается, что подобное поведение персонажа — компенсация его собственной приватной закрытости или расплата за нее.) Поэтому когда речь по поводу брехтовского юбилея Андрухович начинает с сообщения о своем грядущем сорокалетии, то это уже какой-нибудь Стах Перфецкий говорит его устами, или наоборот, — тут впору запутаться.
Романтическая традиция, узаконившая «авторский персонаж» как нечто само собой разумеющееся, предполагала, что персонаж этот — поэт. («Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец…») В нашем случае родовое определение локально уточняется: Стах Перфецкий, как прежде Отто фон Ф., как еще прежде Мартофляк, — украинский поэт. Московских рецензентов это обязательное уточнение, как правило, раздражает, хотя что-то подобное уже было:
Ich bin ein deutscher DichterBekannt im deutschen Land[7].
Хрестоматийная цитата из «Heimkehr» могла бы стать тональным эпиграфом к «Перверсии», хотя американский украинист Юрий Шерех по тому же поводу вспоминал гейневские «Reisebilder» («Путевые картины»). Тот же эпиграф, но с иным несколько смыслом был бы вполне уместен в «Московиаде»: украинский поэт Отто фон Ф. экзистирует в Москве, именуясь знатным немцем, что может показаться странным, но на то бездна причин, — я знаю по меньшей мере три. Этот персонаж, пребывая в столице агонизирующей империи, ощущает себя иностранцем («американцем в Париже»), он наблюдает с иных берегов, «немец» для славян — тотальное определение иностранца (не местного, немого, говорящего иначе). Этот персонаж, пребывая все там же, наследует чертопольскому Мартофляку, напоминая тем самым о своем имперском же происхождении: он уроженец другой империи, тоже бывшей, — Чертополь (Станислав, переименованный в Ивано-Франковск) — окраина Австро-Венгрии, империи Габсбургов. Наконец, «немец» — это опять же автобиография, это детская кличка и второй язык.