Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге
Он положил руку мне на плечо. Я вздрогнул от этого прикосновения. Он убрал руку, но я не хотел, чтобы он подумал, будто мне непереносим всякий контакт с ним; пролепетав «нет-нет-нет!», я неловко схватил его за плечо и подтолкнул в сторону крыльца, к темному, ведущему внутрь коридору.
Мы почти пробежали по нему, все так же молча; услышали неумелую детскую игру на фортепиано, взобрались наверх, миновали скрипичный класс, вошли в закуток с металлическим гонгом. Наконец я распахнул двери просторного салона, служившего мадам де Кропуа кабинетом. Сенесе задел на ходу «троншеновский» столик. Мы уселись – так торопливо, словно изнемогли от усталости. В комнате было ужасно жарко. Мы молчали. Я уставился на свои руки. Флоран наклонился и начал нервно распутывать и снова завязывать шнурки своих ботинок. Атмосфера была напряжена до предела.
«На улице не очень-то тепло», – промямлил я, лишь бы начать разговор.
«Это я попросил направить меня сюда», – глухо откликнулся он.
И снова настала долгая пауза. Потом он заговорил чуть громче:
«Я хотел тебя увидеть. Увидеть, где ты работаешь».
«А ты стал важной персоной. Вот и шофер у тебя персональный. Я очень рад…»
И я разрыдался.
Сенесе издал короткий нервный смешок, встал, похлопал меня по плечу. Его рука потянулась к тонкому солнечному лучику, падавшему из окна. Пальцы пересекли узкое лезвие света и на одно мгновение стали прозрачными, розовыми, сияющими. Я поднялся с места, зачарованно глядя на них.
«Розовый салон!» – прошептал я.
И взглянул на собственные пальцы: бледные, затвердевшие, судорожно стиснувшие край «троншеновского» столика у четвертого окна кабинета, который мадам де Кропуа заваливала нотами, а я пытался сделать вид, что навожу в них порядок. И вдруг мне пришло в голову, что салон мадемуазель Обье никогда не был розовым. «Не так все розово, как кажется!» – подумал я, и эта мысль отчего-то утешила меня.
«Какого цвета была твоя комнате в Сен-Жер-мен-ан-Лэ?» – спросил я.
«Розового».
Он снова сел и начал рассказывать – тоном ребенка, отвечающего урок, – что два-три раза в год видится с Изабель. Она вышла замуж в третий раз, за очень богатого человека. У нее четверо детей. Малышка Дельфина учится в выпускном классе лицея с математическим уклоном. Я слушал его совершенно спокойно. Я был Бедр-ад-дином из «Тысячи и одной ночи»: десять лет в Дамаске пролетели как сон, а потом Бедр-ад-дин очнулся полуголым, в одних шароварах, на ложе Прекрасной Царицы. Я не испытывал большого потрясения. Честно говоря, я не испытывал никакого потрясения. Все чувства бесследно испарились. И это было странно – ведь он говорил о Лувре, о своих книгах, о путешествиях, а потом перешел к некоторым моим дискам, к некоторым из концертов, которые я давал, к некоторым переведенным мной биографиям; да впрямь ли прошли эти двенадцать лег – или, может быть, не прошли?…
Он рассказал, что женат на одной из моих бывших учениц, Мадлен Гиймо; у них двое детей – только что родившаяся Жюльетта и двухлетний сын.
«Как его зовут?» – спросил я.
«Шарль», – ответил он после секундного колебания, и у меня дрогнули губы. Я почувствовал, что откуда-то из дальнего далека, с другого конца земли, ко мне вернулось живое волнение – вернулось и, капля за каплей, оросило мою душу. Я еще глубже ушел в себя. И замолчал совсем уж безнадежно.
«Тихо!» – вдруг воскликнул он, хотя мы и без того прилагали все усилия, чтобы хранить молчание.
«Что случилось?»
«Там оса. Смотри!»
«Какая оса – февраль на дворе!»
Он указывал мне на что-то крошечное, совсем невидимое – и совсем не жужжащее – в углу комнаты, рядом с пианино-комодом Джакомо Мейербера. Его левая рука испуганно стиснула подлокотник кресла. Он всегда боялся мух и ос. Вот теперь это был он – настоящий. Я снова нашел его.
Шелковичный червяк по весне выпускает слюнную нить, и так вплоть до самой смерти. Слезы свечи текут до тех пор, пока пламя не угаснет. Мы расстались молча, слегка разочарованные. Пообещали друг другу встретиться снова. Но я был уверен, что этого не случится. Утешала ли меня эта мысль? Скорее всего, нет.
Есть радость одиночества. Радость, которую питает даже тоска по любви. Когда я был маленьким, мама заставила меня выучить летом, в Кутансе, стихи Жана де Лафонтена, в которых не без вызова говорилось, что можно почерпнуть удовольствие во всем, вплоть до овладевшей вами тоски. Поэт добавлял, что меланхолия – без сомнения, мрачная утеха – все-таки тоже утеха. Бывают люди, которые умеют обращать в радость любые чувства. Однако я вовсе не желал тратить время на смакование этих странных радостей, – они мне совершенно неинтересны, ибо ни в чем не убеждают. Я вывез вещи из прелестного удонского домика. И потом всю жизнь жалел о речке по имени Гавр, о песчаных отмелях и плакучих ивах, о деревушке Лирэ, о белом балконе, выходившем на реку, о славках и горихвостках, о жабьем хоре и играющих в воде голавлях, о вечерах на пыльном, сыпучем берегу.
Переезды и хозяйственные хлопоты отняли у меня три недели. В конечном счете покупка Бергхейма обернулась неудачей. Мне пришлось продать оба этажа дома на набережной Турнель. Я снял себе временное пристанище – студию на улице Варенн, выходившую окнами в сад музея Родена. Она находилась на седьмом этаже высокого современного дома. Я поднимался туда на лифте. Отпирал дверь своей крошечной квартирки. «Ну-с, вот и мой шкаф! – говорил я себе. – С отделениями для ходьбы, для спанья, для стряпни, для стирки, для глажки!» Я ненавидел это современное жилище – стерильно-чистое, тесное, функциональное – и безуспешно старался воспринимать его с юмором. Холодильник, пылесос, стиральная машина – все было с трудом втиснуто, распихано по углам. «Надо же, – думал я, – в одной комнате уместились целые Помпеи: вот обломки железных изделий, вот выгребная яма, вот колодец, он же раковина, вот миниатюрные термы. Посуда из обожженной глины, свалка в виде стенного шкафа!» Современные квартиры куда больше напоминают погребальные склепы, нежели дома, в каких люди жили из поколения в поколение; они намного отвратительнее, чем квартал проституток в Помпеях или улица красных фонарей в Амстердаме. «Зато здесь легко проводить стратиграфические исследования, – утешал я себя, – высота потолка не превышает двухсот двадцати сантиметров». На столе валялась книга, которую я переводил. «Ну вот, – говорил я себе, – вот экспонат номер сто семь из квадрата номер восемь в слое номер двести пятнадцать». Я выдержал еще две недели, роя шурфы и описывая курганы. А потом сбежал к Бергхейм.
В моменте оттепели таится иногда какая-то гнетущая вялость, все пропитано сыростью, все течет – вода в канавах и слезы, на дорогах грязно и слякотно. Легко испытать разочарование от зрелища обновления природы и ненадолго утратить мужество при мысли, что жизнь возрождается вновь.
Прошел март. Я сделал записи для ночных бдений Хемингоса и попросил несколько тысяч марок сверх уговора. Музыка барокко родилась после Ренессанса и перед Революцией, и никогда еще ни одна музыка не была так близка к человеческой речи. В этом, без сомнения, и заключается причина, скрытый нерв страсти, которая влечет меня к ней. Эта музыка – имитация речи независимо от речи и от смысла, она не обязывает вас выбирать между материнским и отцовским языками. Это фразировка без фраз, Аркадия, где Бергхейм и Кутанс, берега и виноградники вдоль Луары, вдоль Неккара или Ягста сливаются с солеными прибрежными лугами, что тянутся рядом с океаном.
Я по-прежнему пытался подражать господину де Сент-Коломбу. В глубине бергхеймского сада стояла заброшенная беседка, – она никогда не привлекала меня в детстве, но теперь я решил превратить ее в музыкальный павильон, чтобы играть там на виоле в летнее время. Я убрал снег, окружавший беседку. Оперся на заступ. Начал стряхивать снег с сапог. При этом я поранил ногу заступом, и меня отвезли в Хейльбронн.
По возвращении в Бергхейм мне пришлось пролежать в постели дней десять. Я уже успел забыть, как холодно весной в бергхеймском доме. Сквозь сон я шарил по постели, отыскивая чехол из шерсти грубой вязки, который надевали на медную грелку, сделанную из гильзы от французского снаряда времен то ли франко-прусской, то ли Первой мировой войны; в детстве, лежа в ледяной кровати, я совал в него пальцы. Я простирал руки вперед, мечтая отыскать хоть что-нибудь теплое. Любопытно: у меня до сих пор сохранилась эта дурацкая привычка простирать руки, в надежде ощутить хотя бы слабое тепло чужой кожи.
Бергхейм зазвенел криками маляров и каменщиков. В глубине души я понимал, что покупка Бергхейма была подобна поиску любви, единственной и неповторимой. Мне хотелось встретить женщину, которой я мог бы дать покой, счастье, наслаждение объятиями и вкусной едой, деньги – все, что угодно, но только не страсть, ни грамма страсти. Хотелось, чтобы мы с ней омыли руки и глаза в чаше Люизы – в свое время Люиза учила меня такому фокусу – и чтобы это омовение навсегда излечило нас от страсти. Когда Люизе было двенадцать или тринадцать лет, она рассказала мне, что, если у человека тыльная сторона руки покрыта бородавками или какими-нибудь болячками, нужно дождаться полнолуния и выставить наружу большую пустую чашу, чтобы ее заполнил ночной свет. Вот в этой-то ночной жемчужно-белой пустоте и следовало омыть руки на исходе ночи – еще до того, как в небе появятся первые сполохи зари. После чего воображаемое содержимое чаши выплескивалось в лицо луны, и бородавки или болячки тут же бесследно исчезали. Увы, способ этот оказался неэффективным, и Люизу отправили на две недели в больницу для удаления бородавок, которые расползлись у нее по ступням. Иногда, поднявшись до рассвета, я вспоминаю, как Люиза в ночной рубашке в апрельском холоде стояла, балансируя на одной ноге и пытаясь окунуть пальцы другой в чашу с лунным светом. И я представляю себе, как мы с той женщиной без любви – пылкой, эгоистичной и жизнерадостной – выплеснули бы в лицо луны существующее лишь в наивной детской фантазии содержимое большой чаши, и тотчас развязались бы все гордиевы узлы, развеялся душный, опостылевший фимиам страстей, и все это улетучилось бы в ночную пустоту, – правда, такая пустота зовется смертью.