Никос Казандзакис - Я, грек Зорба
Зорба снял с крючка висевшую над кроватью умершей клетку с попугаем. Осиротевшая птица в ужасе забилась в угол. Она смотрела во все глаза и не могла ничего понять, затем сунула голову под крыло и съежилась.
Потом попугай расправил оперение и захотел что-то сказать, но Зорба протянул к нему руку.
— Помолчи, — прошептал он ласковым голосом, — помолчи, идем со мной. Зорба наклонился и посмотрел на покойницу. Он смотрел долго, горло его сжалось. Хотел было поцеловать ее, но сдержался.
— Пошли, Господь с тобой! — прошептал он. Старый грек взял клетку и вышел во двор. Заметив меня, он подошел.
— Пойдем-ка отсюда… — тихо сказал он, взяв меня за руку.
Зорба казался спокойным, хотя губы его дрожали.
— Все мы пройдем по этому пути… — сказал я, пытаясь утешить его.
— Хорошее утешение! — присвистнул он ехидно. — Пошли отсюда.
— Подожди, сейчас ее унесут. Надо посмотреть… Ты сможешь выдержать это?
— Я продержусь, — ответил он сдавленным голосом. Зорба поставил клетку на землю и сложил руки. Из комнаты покойницы вышли с обнаженными головами дядюшка Анагности и Кондоманолио, они перекрестились. За ними шли четыре танцора с апрельскими розами за ушами, веселые, полупьяные, они несли дверь, на которой лежала умершая. Потом следовали лирник со своим инструментом, с десяток захмелевших мужчин, все еще что-то жующих, и пять или шесть женщин, каждая из которых несла кастрюлю или стул. Мимито шел последним, с дырявыми лодочками, висевшими у него на шее.
— Убийцы! Убийцы! Убийцы! — смеясь выкрикивал он. Дул теплый, влажный ветер, и море сердилось. Лирник поднял свой смычок — в теплом ночном воздухе раздался свежий, радостный и ироничный голос: «Почему, солнце мое, ты так поторопилась исчезнуть?..»
— Пошли, — сказал Зорба, — все кончено…
24
Мы молча шли по узеньким улочкам деревни. Неосвещенные дома казались черными пятнами, где-то в стороне лаяла собака, тяжело вздыхал вол. Ветер издалека доносил радостную мелодию лиры, звеневшую наподобие игривого ручья.
— Зорба, — сказал я, пытаясь прервать тягостное молчание, — что это за ветер? Южный?
Но старый грек вышагивал впереди, держа клетку с попугаем вроде фонаря, и молчал. Как только мы пришли на наш пляж, он обернулся.
— Ты голоден, хозяин? — спросил он.
— Нет, мне не хочется есть, Зорба.
— Ты хочешь спать?
— Нет.
— И я не хочу. Посидим немного на гальке. Мне нужно у тебя кое-что спросить.
Оба мы устали, но нам не спалось. Мы не хотели утратить остроту трагедийного ощущения этого дня. Сон казался нам трусливым бегством в минуту опасности. Мы уселись на берегу моря. Зорба поставил клетку между колен и долго молчал. Какое-то тревожащее воображение созвездие появилось позади горы, будто многоглавое чудовище с хвостом в виде спирали. Время от времени одна из звезд отделялась и падала.
Зорба с восторгом смотрел на небо, он даже раскрыл рот, словно впервые его увидел.
— Интересно, что происходит там, наверху? — проговорил он.
Минуту спустя он решился и заговорил. Голос его торжественно и взволнованно зазвучал в ночи:
— Хозяин, можешь ли ты мне сказать, — произнес он, — что означают все эти вещи? Кто же их сотворил? Зачем их сделали? А главное, — голос Зорбы задрожал от гнева и ужаса, — почему наступает смерть?
— Я не знаю, Зорба! — ответил я, устыдясь, будто меня спрашивали о чем-то самом простом, самом необходимом, а я был не в состоянии объяснить.
— Ты и не знаешь? — удивился Зорба, глаза его округлились точно так же, как прошлой ночью, когда я признался, что не умею танцевать. Какое-то мгновение он сохранял молчание, затем вдруг разразился:
— Тогда к чему все эти грязные книги, которые ты читаешь, а? Зачем ты их читаешь? И если они не говорят об этом, тогда о чем там рассказ?
— Они говорят о растерянности человека, который не может объяснить то, о чем ты спрашиваешь, Зорба.
— Плевать мне на его растерянность! — крикнул он, с раздражением топая ногой.
Попугай от этих криков внезапно подпрыгнул:
— Канаваро! Канаваро! — закричал он, будто звал на помощь.
— Заткнись ты! — сказал Зорба, стукнув кулаком по клетке.
Он повернулся ко мне:
— Я хочу, чтобы ты мне сказал, откуда все приходят и куда идут. Столько лет ты изнуряешь себя этой тарабарщиной. Что ж за сироп ты сумел выжать из двух-трех тысяч килограммов бумаги? Столько тоски было в его голосе, что у меня оборвалось дыхание. Эх! Как мне хотелось ответить ему!
Я был глубоко убежден, что самые высокие вершины человеческого духа не Знание, Добродетель, Доброта и Успех. Это что-то большее, фатальное и безнадежное вроде священного Ужаса.
— Ты не отвечаешь? — с беспокойством спросил Зорба.
Я попытался объяснить своему товарищу:
— Мы — маленькие червячки, Зорба, самые маленькие червячки на маленьком листочке огромного дерева. Маленький листок — наша земля, другие листья — это звезды, которые движутся в ночи. Мы бродим по нашему маленькому листку и с беспокойством его исследуем: нюхаем — хорошо или плохо пахнет; пробуем на вкус, если он оказывается съедобным. Мы ударяем по нему — он отзывается, как живое существо.
Кое-кто из самых отважных достигает края листка. И там, над бездной, мы наклоняемся с широко раскрытыми
глазами и напрягаем слух. Нас охватывает дрожь. Мы предупреждаем о страшной пропасти под нами, время от времени слышен шелест других листьев этого гигантского дерева, мы чувствуем, как от корней дерева поднимается сок и наполняет наши сердца. Вот так, склонившись над пучиной всем своим существом, мы дрожим от страха. С этой минуты нам грозит…
Я остановился. Мне хотелось сказать: «с этой минуты начинается поэзия», но Зорба мог бы не понять.
Я замолчал.
— Что же грозит? — обеспокоенно спросил Зорба. — Почему ты остановился?
— …Грозит великая опасность, Зорба. У одних начинает кружиться голова, они бредят, других охватывает страх и, пытаясь найти ответ, который успокоил бы их сердца, они обращаются к Богу. Третьи спокойно и смело смотрят с края листка в бездну, говоря: «Она мне нравится». Зорба долго раздумывал. Он старался понять.
— Я, — сказал он наконец, — каждую минуту вижу смерть и мне не страшно. Однако я никогда, никогда не скажу: «Она мне нравится». Нет, она мне совершенно не нравится! Я не согласен!
Он замолчал, но тут же продолжил:
— Нет, я не из тех кто, как баран, подставит свою шею смерти со словами: «Отрежь мне голову, чтобы я сразу отправился в рай!»
Я в замешательстве слушал Зорбу… Что же это, если не мятеж? Гордый донкихотский порыв человека, стремящегося подчинить неизбежные законы бытия велению своей души, отрицать все устоявшиеся каноны и создать в соответствии с устремлениями своего сердца, наперекор равнодушной природе, новый мир, чище, нравственнее, лучше?
Зорба посмотрел на меня, понял, что мне больше нечего ему сказать, осторожно, чтобы не разбудить попугая, взял клетку, поставил ее у своей головы и растянулся.
— Спокойной ночи, хозяин! — сказал он — На сегодня хватит. Дул сильный южный ветер оттуда, из Африки. Он способствует созреванию овощей, фруктов и грудей девушек Крита. Я чувствовал, как он овеял мои губы, лоб, шею и как мой мозг, словно плод, потрескивал и зрел. Я не мог и не хотел спать, ни о чем не думал, ощущая лишь, что в этой теплой ночи во мне что-то меняется… Присев у самой воды, я наблюдал чудо.
Звезды потускнели, небо озарилось и на этом светлом фоне появились, будто нарисованные тончайшим пером горы, деревья, чайки. Начинался новый день.
Прошло несколько дней. Колосья созрели и склонили свои утяжеленные зерном головы. На оливах распевали цикады, в жарких лугах жужжали пестрые насекомые. С поверхности моря поднимался пар.
Каждый день с зарей Зорба молча уходил в горы. Монтаж канатной дороги подходил к концу. Столбы были поставлены, тросы натянуты, шкивы подвешены. Зорба возвращался с работы затемно, на исходе сил. Он разжигал огонь, готовил еду, и мы ужинали. Мы старались не будить таящихся в нас ужасных демонов, то есть любовь, смерть, страх; не заводили речь ни о вдове, ни о мадам Гортензии, ни о Боге. Молча смотрели мы в морскую даль.
Зорба молчал, а моя душа вновь наполнялась тревогой. Каков этот мир, спрашивал я себя, какова его цель и каким образом наши эфемерные жизни могут содействовать ее достижению? Человек занят, утверждает Зорба, превращением пищи в радость, в разум — говорят другие, что в сущности то же самое. Но почему? А когда тело разлагается, остается ли нечто, что мы называем душой? Или же наша неутолимая жажда бессмертия исходит от того, что в тот краткий миг, что мы дышим, мы служим чему-то, вечному?
Однажды я поднялся и умылся. Казалось, земля тоже только что проснулась и освежилась. Она сияла совсем обновленная. Я пошел в сторону деревни. Слева от меня было синее море. Справа, вдали, ощетинившись золотыми копьями, лежало хлебное поле. Пройдя мимо смоковницы, покрытой зелеными листьями и усыпанной маленькими винными ягодами, я поспешно, не обернувшись, пересек сад вдовы и вошел в деревню. Небольшая гостиница была теперь пуста и заброшена. Двери и окна отсутствовали, во дворе бродили собаки, комнаты были пусты. В спальне умершей не было больше ни кровати, ни сундука, ни стульев. В углу валялся только рваный домашний тапок с красным помпоном. Этот жалкий тапок, сострадавший больше, чем человеческая душа, преданно сохранял форму ноги хозяйки, несмотря на грубое с собой обращение