Халед Хоссейни - Бегущий за ветром
— Похоже на то.
— Вот ведь радость! Люблю тебя.
— И я тебя.
Я повесил трубку и поднялся с кровати.
— Сохраб! У меня замечательная новость! — Я постучал в дверь ванной. — Только что из Калифорнии звонила Сорая. Нет нужды связываться с детским домом, Сохраб. Мы летим в Америку, ты и я! Слышишь меня? Мы отправляемся в Америку!
Я распахнул дверь.
Из груди моей исторгся крик. Я стоял на коленях и кричал. Кричал со сжатыми зубами. Кричал так, что, казалось, разорвется горло.
Когда приехала «скорая», я тоже кричал. Так мне потом сказали.
25
Войти мне не позволили.
Его увозят куда-то за двойные двери. Я кидаюсь вслед за каталкой, но ее загораживают двое мужчин в хирургических шапочках и женщина в зеленом халате. Край белой простыни метет кафельный пол, из-под простыни торчат маленькие окровавленные ступни. На ногте большого пальца левой ноги трещинка. Здоровенный парень в голубом упирается мне в грудь обеими руками и выталкивает за дверь. Обручальное кольцо у него на пальце такое холодное! Пытаюсь отпихнуть его, ругаюсь.
— Вам сюда нельзя, — говорит он по-английски, вежливо и жестко. — Ждите здесь.
Двойные двери со вздохом захлопываются. Только макушки в шапочках видны через застекленный верх.
Я в широком коридоре без окон. Вдоль стен на металлических складных стульях сидят люди. Их много. Некоторые примостились на полу, на потертом ковре. Еле сдерживаю крик. Такое уже творилось со мной однажды — в кромешной тьме цистерны бензовоза на пути в Пакистан. Забыть обо всем, обратиться в облако, улететь далеко-далеко, пролиться дождем над холмами… Только ноги у меня словно залиты бетоном, глотку саднит, в легких нет воздуха. Вот она, реальная жизнь, другой не будет. Больничное помещение, запах нашатыря и пота, перегара и карри. Под потолком, в тусклом свете люминесцентных ламп, с бумажным шелестом кружат мотыльки. Рваный шепот, вздохи, всхлипывания, стоны, лязг дверей лифта. Что мне делать, что делать?
Осматриваюсь. Сердце молотом бьет по ребрам, удары гулко отдаются в ушах. Слева от меня маленькая темная кладовая. Вот что мне нужно. Выхватываю из стопки сложенное покрывало. У туалета медсестра щебечет о чем-то с полицейским. Беру ее за локоть и спрашиваю, где запад. Она не понимает и хмурится. Глаза мне заливает пот, горло горит огнем. Спрашиваю еще раз. Умоляю. Наконец полицейский соображает, что мне нужно.
Бросаю на пол свой импровизированный джай-намаз, молитвенный коврик, преклоняю колени, касаюсь лбом пола. Кланяюсь и кланяюсь, обратясь к западу. А я ведь уже лет пятнадцать не молился, вдруг забыл слова? Нет, кое-что помню. Ла иллаалай Йлла, Мохаммед расул улла. Нет Бога, кроме Аллаха, и Мохаммед — пророк Его. Баба ошибался, Бог есть. И всегда был. Я вижу его в глазах людей в этом коридоре скорби и отчаяния. Вот он, дом Господень; здесь, а не меж возносящихся к небу минаретов в белоснежном маджиде обретают Бога те, кто потерял его. Да простятся мне мои прегрешения, предательство и ложь! Да простится мне, что я много лет пренебрегал обязанностями мусульманина и обратился к Аллаху лишь в трудную минуту, да будет он ко мне благорасположен и милостив! Я кланяюсь, и целую землю, и даю обет совершить закят и назр. Я буду соблюдать пост во время Рамадана и даже по окончании его. Я вспомню каждое слово из Корана, священной книги, и отправлюсь в паломничество в знойный город посреди пустыни, и поклонюсь святыне Аль Кааба. Мысли мои отныне пребудут с Господом. Пусть только исполнит одно мое желание: да не падет на меня кровь Сохраба! Хватит и того, что руки у меня обагрены кровью его отца.
Губы у меня соленые от слез. Люди в коридоре уставились на меня, а я отбиваю поклоны и молюсь, молюсь.
Господи, не воздавай мне по грехам моим!
Черная, беззвездная ночь опускается на Исламабад. Я сижу на полу в темном закутке у отделения скорой помощи, передо мной коричневый столик, заваленный мятыми газетами и журналами: «Тайм» за апрель 1996 года, пакистанская газета с фотографией мальчика, попавшего под поезд неделю назад, какое-то глянцевое издание с улыбающимися звездами Лолливуда на обложке. На стуле у противоположной стены клюет носом пожилая женщина в изумрудно-зеленом шальвар-камизе и вязаном платке, накатывающаяся дремота то и дело обрывает ее молитвы на полуслове. Кого сегодня услышит Господь, ее или меня? Перед глазами у меня стоит лицо Сохраба, подбородок с торчащей косточкой, уши-раковинки, глаза, формой напоминающие бамбуковые листья. Почему у сына и у отца одно лицо?
Черная, беспросветная тоска хватает меня за горло. Воздуха мне, воздуха!
Поднимаюсь и распахиваю окно. В помещение врывается душный запах тления и гнили. Стараюсь дышать всей грудью, но комок в горле остается.
Опять опускаюсь на пол. Листаю «Тайм» и не понимаю ни слова. Смотрю на трещины на цементном полу, на паутину по углам, на подоконник с дохлыми мухами, на часы на стене. Четверть пятого утра. Часов шесть назад меня вытолкали из комнаты за двойной дверью. И до сих пор никаких известий.
Странное ощущение: я словно сливаюсь с полом. Ужасно клонит в сон. Глаза закрываются, и я уношусь прочь. Вот проснусь, и все, что я видел, окажется сном. И вода, звонко капающая из крана в полную крови ванну, и левая рука мальчика, касающаяся пола, и окровавленное бритвенное лезвие на бачке — этим же лезвием я брился накануне, — и полуоткрытые безжизненные глаза. Прочь, не хочу. Глаза — это слишком страшно.
Сплю. Не помню, что снится.
Кто-то трясет меня за плечо. Открываю глаза. Передо мной на корточках сидит мужчина. На нем знакомая хирургическая шапочка, рот прикрыт белой бумажной маской, на маске — сердце у меня замирает — капельки крови. На его пейджере фотография маленькой девочки с раскосыми глазами. Врач снимает маску — слава богу. Видеть больше не могу крови Сохраба. У доктора смуглая кожа — прямо швейцарский шоколад, который мы с Хасаном покупали на базаре в Шаринау, — редеющие волосы и карие глаза. Он представляется — доктор Наваз, — в речи его угадывается британский акцент. Мне вдруг хочется бежать от него, и подальше, — ведь я не вынесу его слов.
Он говорит: порезы были глубокие и мальчик потерял много крови.
Губы мои шепчут молитву.
Ла иллаалай Йлла, Мухаммад расул улла.
Он говорит: ему пришлось сделать несколько переливаний.
А как я скажу обо всем Сорае?
Его дважды вытаскивали с того света.
Даю обет совершить закят и назр.
И молодой здоровый организм победил.
Буду поститься.
Мальчик жив. Все хорошо.
Доктор Наваз улыбается. Смысл его слов ускользает. Он еще что-то говорит, но я уже ничего не слышу. Я целую ему руки, и прижимаюсь лицом к его ладоням, и поливаю слезами его короткие мясистые пальцы.
Он замолкает. Ждет.
У полутемной, набитой жужжащими приборами палаты интенсивной терапии форма буквы «Г». Доктор Наваз ведет меня между рядами коек, разделенных белыми пластиковыми занавесками. Кровать Сохраба самая последняя, рядом с ней пост медсестер, две девушки в зеленом делают записи и тихонько переговариваются между собой. Пока мы с доктором ехали в лифте, я боялся, что, завидев Сохраба, опять разрыдаюсь. Вот оно, бледное личико, его едва видно из-за проводов и трубок. Но глаза мои сухи. Странное оцепенение овладевает мной. Наверное, водитель, успевший в последнюю секунду отвернуть в сторону и чудом избежать лобового столкновения, испытывает нечто подобное.
Сидя на стуле в ногах у Сохраба, я засыпаю. Когда открываю глаза, небо в окне у поста медсестер ясное, светло-голубое. Всходит солнце. Моя тень падает на неподвижно лежащего мальчика.
— Вам бы поспать, — говорит мне сестра.
Не узнаю ее — наверное, из утренней смены. Она отводит меня в соседнюю палату — пустую — и вручает подушку и одеяло. Опускаюсь на обитый искусственной кожей диван и сразу же куда-то проваливаюсь.
Во сне я опять внизу, в комнатке возле входа в отделение скорой помощи. Появляется доктор Наваз, снимает маску, его неожиданно белые руки тщательно ухожены, волосы причесаны. Да это вовсе и не доктор. Это мистер Эндрюс, любитель помидоров из посольства. Набычившись, он щурит глаза.
Днем госпиталь — это путаница изломанных, залитых искусственным светом коридоров, по которым оживленно снуют люди. У этого лабиринта больше нет от меня тайн, я знаю, например, что кнопка четвертого этажа в лифте не горит и что дверь мужского туалета на том же этаже перекосило и, не надавив как следует плечом, ее не откроешь. Ритм больничной жизни тоже мне знаком: суматоха перед концом утренней смены, суетня и толкотня на протяжении всего дня, тишина и спокойствие ночью, прерываемые лишь стремительным движением сестер и врачей, если кого-то привезли на «скорой». Днем я бодрствую у кровати Сохраба, а по ночам брожу по коридорам, погруженный в мысли о том, что сказать мальчику, когда он очнется. Звук моих шагов разносится далеко. Придумать мне так ничего и не удается, и я возвращаюсь в палату интенсивной терапии с пустой головой.