Сергей Юрьенен - Беглый раб. Сделай мне больно. Сын Империи
— Какой там нынче парок?
— Ох, злющий! — с удовольствием отвечают женщины, и очередь начинает переживать, что, когда наконец достоится, пар подобреет, вода остынет, а веники березовые кончатся. А не кончатся, так все густые разберут, а нам достанутся одни куцые.
Я сначала волнуюсь вместе с очередью, но потом начинаю засыпать, и все становится безразлично. На каждой ступеньке стоишь так долго, что от тусклого света глаза сами слипаются, а от говора вокруг в голове сладко вязнет… Но как только я засыпаю, Августа поддает мне сзади, чтобы не зевал и скорее занимал освободившуюся выше ступеньку. Я перелезаю выше, и глаза снова закрываются.
Первый марш.
А потом — площадка.
Второй…
И вот, наконец! Впуская нас, туго открывается на пружине пухлая дверь, и мы окутываемся призрачным туманом предбанника. Как на вокзале здесь — ряды лавок, но только они белые и не скользкие, а приятно шершавые… Слева и справа у лавки по шкафчику, а на спинке — посредине — овальное зеркало.
Дежурит сегодня здесь банщик Одоевский. Высокий надменный старик с красивой серебряной бородой и репутацией человека справедливого и честного. Банщик Одоевский запирает за нами шкафчики с нашей одеждой, потом он достает из кармана халата два алюминиевых номерка и наделяет маму и Августу — голых. Симпатизируя нам, банщик выдает номерки со шнурками, и не с короткими, которые пришлось бы привязывать к лодыжке или запястью, а с длинными. Есть номерки без шнурков, которые как-то уже отвязались и смылись. Невезучие женщины, которым такие достаются, все время держат их в кулаке, а моются одной рукой. И это не мытье, а мука. Но что им делать, бедным? Номерок ни в коем случае нельзя терять. Потому что та, кто его найдет, откроет шкафчик и украдет твою одежду, а ты так и останешься, распаренная, — рыдая в голос и мочалкой прижимаясь. Видел я уже одну такую — раззяву.
— Спасибо, князь! — Говорит мама.
— Да ради Бога, — говорит банщик. — Сейчас я вам шаечку…
— Разве он князь? — Говорит Августа.
— Самый натуральный.
— А чего он тогда тут делает?
— «Интернационал» учила? Кто был ничем, тот станет всем, — говорит мама. — И наоборот.
На манер крестов нательных надевают они на себя номерки, пробуя на прочность, потом мама пробует у Августы, не доверяя ей, которая оглядывается на банщика Одоевского:
— С такой внешностью ему бы на «Ленфильме» сниматься.
— Все о внешности думаешь…
Банщик приносит тазик из оцинкованной жести, который в бане называется почему-то «шайкой». Мама берет шайку за уши, и Августа отворяет перед ней мокрую дверь.
Мы окунаемся в туман — такой жаркий, что меня пробирает озноб. Внутри гулко, толкотно, а пол такой скользкий, что еще опасней, чем лед. Я осторожно следую в туман за тощим и пятнистым от синяков задом Августы, а в руках у меня мой Мамонт, который раньше пищал, но потом пищалка выпала. Зато теперь в Мамонта можно вливать воду и — как бы он писает — пускать струю. Мы подходим к страшным кранам. Из одного на мокрый камень бежит холодная вода, а из другого с шипением сочится пар — там кипяток. Мама отворачивает этот кран, наполняет шайку кипятком и с криком «Берегись!» широко окатывает каменную плоскость скамьи. Я отбегаю, но брызги успевают ошпарить ноги. Мама ставит на скамью шайку, поменявшую цвет из светло-серого в синий, и это значит, что микробы убиты на этот раз с одного оката. В бане много микробов. Глазу они невидимы, но их можно запросто подхватить и остаться без носа. Это правда, я видел.
— Садитесь, дети! — кричит мама.
Я сажусь, кладу рядом мыло. Оно — как заводное на ключик — начинает ездить. И уезжает. Я пытаюсь поймать мыло, но, оно ускользает на пол, где его ускоряет поток мутной воды. На краю сточной дыры я отбиваю мыло в сторону и приношу обратно, но теперь мыло надо ошпаривать от грибков, которые, невидимые тоже, водятся на полу в изобилии и, если их подхватить, прорастут между пальцами ног, как ложные опята из пня. Впрочем, до такого размера грибки, кажется, не дорастают. Не видел еще ни у кого. Но кто его знает? Мыло — отпиленная дома волнистым ножом половинка черного бруска — постепенно смыливает с себя свои буквы. Мне их жалко, исчезающих, особенно «Я» — последнюю букву алфавита и первую на мыле — «ЯРНОЕ». С другой стороны, теряя буквы, оно уже не так больно гуляет по ребрам. Наскоро вымыв меня в четыре руки, мама с Августой начинают мыться сами, и это надолго за счет волос.
Я раздуваю водой Мамонта и увожу его на прогулку. Голые женщины интереснее, чем статуи в Летнем саду. Статуи все однообразно пугливы, а женщины…
Вот возникает из тумана бабушка-слон. Ноги такие толстые, что каждая стоит в отдельной шайке. А на ногах живот лежит, как спущенный дирижабль. На голове у бабушки мокрое полотенце, и она раскачивает им, как хоботом. И смеется, глядя на меня:
— Что, внучек, пора меня в зоосад? Заместо того слона, которого бомбой убило! А ведь я как мама твоя была — веришь ли? Это в блокаду я распухла. Другие в скелетики превратились, а меня разнесло, что твоего мамонта. Пошел уже? Ну, Христос с тобою…
На другой скамье — девочка. Сидя как лягушка, в пипку себе смотрит. Я присаживаюсь, и мы начинаем смотреть вместе. Пипка у нее алая внутри, как содранная ранка. За свое любопытство к себе девочка получает от своей матери по шее мочалкой.
— Ах ты, дрянь!..
А мы с Мамонтом ускользаем к душевым отсекам.
Вот женщина без ноги. Один костыль под душем мокнет, а она, опираясь о другой, намыливает, приподняв, свою культю с нежно-розовым срезом.
Вот девушка — поет под водой и вращается, как юла. Это очень интересная девушка. Огненно-рыжая, зеленоглазая, вся в веснушках и вся — как сзади, так и спереди — расписанная голубыми картинками. На сверкающей радужно ее попе голубок пытается клюнуть голубку, но не достает, а спереди, из рыжей сосульки-струи, как из корня, вверх по животу ее дерево вырастает, с веток которого, как яблоки, свисают румяные груди с крохотными алыми сосками. Сквозь воду девушка кричит сердито:
— Иди гуляй, пацан! Не в Русский музей явился!
Налетает Августа.
— Чего ты на нее уставился? Это же бандитка! Не видишь, вся татуированная? Вот украдут тебя на фарш — будешь знать!
Во время блокады некоторые от голода потеряли человеческий облик и превратились в людоедов. Сейчас уже голода нет, но говорят, что не все еще людоеды смогли отвыкнуть от человечины, предпочитая таких аппетитных детей, как я. Кто ее знает? И я даю Августе утащить себя от интересной, но опасной девушки в парное — заключительное — отделение бани.
Затворяясь, дверь поддает мне, и, вопреки намерению, я выбегаю в самый центр. Тут пар такой, что не вздохнуть. Даже над полом. А чем дышат женщины там, на полках, поднимающихся во тьму под самый потолок, — уж и не знаю. Которые там, под потолком, даже и не стонут, так только — неподвижно белеются. А на нижних полках хлещутся так, что листья летят. Одни хлещутся попарно, другие, пары не нашедшие, обезумело нахлестывают самих себя — по ногам! по заду! по спине!
Облипая листьями в виде сердечек.
А чтобы еще больней себе сделать, окунают веники в дымящийся чан.
А те, что в паре:
— Садче! — вопят, выгибаясь. — Садче давай!..
Августа тянет, я упираюсь. Жутко мне среди этих бесноватых белых великанш, которые хохочут, пляшут и трясутся под нахлестами своих товарок, а эти бьют наотмашь, так врезают, что груди их улетают, пытаясь оторваться, а зады так и ходят вверх-вниз всей массой — как на рессорах. Одно из этих чудищ вдруг оборачивается, и я в ужасе пячусь. Это — мама… Та, кого мама отхлестала, с протяжным стоном отлипает от полка. От неги и блаженства глаза как сварились.
— Ну, спасибо, гражданочка, — рычит она, — ну, удружила. Давай теперь я тебя за это понежу. Одна здесь?
— С дочкой, — отвечает мама. — Дочка меня понежит. Ну-ка!
Сует Августе вымоченный веник и плашмя укладывается — кверху попой. А та, которой мама удружила, влезает уровнем выше и раздвигает свои ножищи для удобства созерцать, оскаливаясь на меня зевом красным из волос между могучих бедер — как косматая медведица. И басит сверху:
— Ты вымочи, вымочи его как следует!
Августа испуганно бежит к чану.
Возвращается и начинает охаживать маму.
— Да не ласкаючи надо! — сердится чудище, слезая с полка, и я спасаюсь бегством. В предбаннике меня ставят на лавку. Заворачивают в простыню, оставляя голой правую руку, в которую мама дает мне половинку яблока. Перед этим она смазывает с зеленого яблока растаявшую от пара бумажную салфетку, а потом, как фокусник, обманно поднатужившись, разнимает надвое, но я-то знаю, что яблоко ножом разрезано еще дома.
Я впиваюсь в кисло-сладкую мякоть, глядя, как на белой лавке напротив молодая женщина надевает дымчато-черный чулок. Приподнимает ногу, оттягивает по-балетному носочек. При этом руки ее скользят вверх по черной ноге, еще более красивой, чем голая отставленная, — с такой лаской наскальзывают, что я поднимаю на нее глаза. Женщина улыбается своей ноге. Лаская себя отрешенно, как будто на этом свете только она одна — влюбленная в себя. Это, значит, можно — в себя? Вокруг меня люди себя не любят, только других… Поведение женщины, встающей на носки, чтобы пристегнуть к поясу черные чулки, потрясает меня настолько, что я не сразу вспоминаю проглотить уже разжеванный кусок яблока.